Родные голоса… но где же вы? –
одни давным-давно мертвы, другие
потеряны, как если бы мертвы.
Они порой воскреснут в сновиденьях,
они порой тревожат наши мысли
и, отзвуком неясным пробуждая
поэзию минувшей нашей жизни,
как музыка ночная, угасают…
Пусть ветреники ветреником числят.
В делах серьезных никогда усердие
не изменяло мне. И я уверен –
точней меня никто патериков не знает,
Священного писания, синодских положений.
Когда малейшее сомненье возникало
в вопросах толкования, Вотаниат и тот
ко мне за разъясненьем обращался.
Но здесь, в изгнании (пусть радуется злобная
Ирина Дука), чтобы не скучать,
в бездействии не нахожу зазорным
я сочинять стихи по шесть и восемь строф
для развлеченья, обращаться к мифам
про Диониса или про Гермеса,
про славных сыновей Пелопоннеса,
слагать безукоризненные ямбы,
каких – да будет мне позволено заметить –
никто в Константинополе не сложит.
Быть может, этим и навлек я поношенья.
В Антиохии безвестный эдоссец пишет
и пишет неустанно. Восемьдесят три
песни написаны. Последняя готова
сегодня. Но в изнеможении поэт:
так много он исписал папируса пустого,
по-гречески с трудом подбирая к слову слово,
что больше к стихотворству ему охоты нет.
Одна лишь мысль в него вливает силы снова:
как слышал Лукиан во сне: «Вот он, смотри!»
так эти же слова он наяву услышит.
И так бы это скоро кончилось. Я мог
понять по опыту. Но слишком быстро
пришла Судьба, чтобы прервать наш срок.
Недолго жизнь была для нас прекрасна.
Но ароматов ни на миг не иссякал поток,
и чудом было ложе, принимавшее нас,
и наслаждение, соединявшее нас.
Один лишь отзвук этих дней наслажденья,
один лишь отзвук вдруг ко мне донесся, –
отблеск огня, который нас обоих жег:
я в руки взял письмо – один листок –
и все читал его, пока хватало света.
Потом, тоскуя, вышел на балкон,
чтоб мысль отвлечь, увидев сверху малую
часть города, который я люблю,
и суету на улицах и магазины.
Я эту память в слове удержать хочу…
Такую хрупкую… Она почти растаяла
вдали, за дымкой отроческих лет.
Как лепесток жасмина, матовая кожа…
Вечерний сумрак августа – был, вероятно, август…
Глаза я помню смутно, но как будто синие…
Да, синие, сапфирно-синие глаза.
Я церкви Греции люблю – их шестикрьшья, звоны,
обрядовое серебро, светильники, иконы,
лампады, чаши, алтари, огни, амвоны.
И каждый раз, когда вхожу я в греческую церковь
с благоуханьями ее, сияньем, песнопеньем,
с многоголосьем литургий, священников явленьем –
само величье строгий ритм диктует их движеньям,
их жесты свыше им даны, их облаченье свято,
лампад сияньем, жаром свеч убранство их объято, –
и в этот час объят мой дух величьем нашей Византии,
культурой моего народа, великого когда-то.
Под вечер принесли нам из таверны
Ремония, израненного в драке.
Бесчувственный лежал он на постели
перед окном, и свет луны неверный
блуждал на юном и прекрасном теле.
Кто мы – армяне, ассирийцы, греки? –
не сразу догадаешься по виду.
Таков и наш Ремоний, но сегодня
его черты в неверном лунном свете
вернули нас к платонову Хармиду.
Известья об исходе битвы, при Акции, в открытом море –
совсем не то, чего мы ждали.
Но никакого нет резона писать нам новый документ.
Нам надо изменить лишь имя. И там,
в последних строчках, вместо «Избавивший сегодня римлян
от выскочки и самозванца,
каким был гибельный Октавиан»
теперь поставим на замену «Избавивший сегодня римлян
от выскочки и самозванца,
каким был гибельный Антоний».
Весь текст прекрасно нам подходит.
«Славнейшему из славных полководцев,
непревзойденному в любом военном деле,
и корифею, восхищающему граждан
умом великим в государственных делах,
кому весь греческий народ желал так страстно
Антония скорее победить».
Здесь мы заменим старый текст на новый:
«Его считая лучшим даром Зевса,
могучим нашим покровителем Эллады,
любезно чтящим всякий эллинский обычай,
любимцем граждан в каждой греческой земле,
столь возвеличенным народною хвалою,
мы о его деяниях подробно, о подвигах подробно повествуем
вам словом эллинским, метрическим и прозой,
да, словом эллинским, чтоб слава прогремела», –
и в том же духе, в том же духе. Блестяще все подходит.
Лет двадцати восьми, лишь начиная жить,
плыл Эмис в Сирию, мечтая послужить
у продавца духов и благовонных масел,
но свежий ветерок пути его не скрасил:
бедняга заболел и в первом же порту
сошел на берег. Там, в горячечном поту,
пред тем как умереть, все вспоминал подолгу
о доме, о родных, и, повинуясь долгу,
матросы отыскать решили стариков.
Да только на каком из тысяч островков
остался дом его? – живут повсюду греки.
Но, может, к лучшему, что здесь, в чужом краю,
погибель встретил он свою –
для близких он живым останется навеки.
Царь Клеомен никак не мог решиться,
он матери открыть боялся правду –
условье соглашенья с Птолемеем:
заложницей проследовать в Египет
ей надлежит, вслед за детьми, – как низко,
как недостойно такое требовать.
Он приходил, но так и не решался.
Он начинал и тотчас осекался.
Но и без слов все поняла царица
(ее давно достигли пересуды),
и сыну помогла она открыться,
со смехом приняла она условье,
сказав, что безгранично рада счастью
и в старости полезной быть для Спарты.
А униженье – стоит ли об этом?
Откуда этим выскочкам Лагидам
знать, что такое гордый дух спартанский, –
нет, не под силу никаким обидам
унизить Величайшую из Женщин,
царицу – мать спартанского царя.
Чтоб убедиться, что дела в колонии идут не так, как надо,
достаточно одного взгляда,
но как-никак мы движемся вперед,
и срок – не меньшинство убеждено в том – настает
вождя и реформатора призвать нам.
Однако трудности и всякие препоны
могут возникнуть, оттого что склонны
делать из мухи слона в одночасье
все эти реформаторы. (Было б счастьем
в них вовсе не нуждаться.) Вечно нужно знать им
всю подноготную, во всякую мелочь вникнуть,
чтобы идеи преобразований в мозгу их сразу возникли,
идеи преобразований – немедленных, срочных.
У них, несомненно, есть склонность к жертвам.
Откажитесь, скажем, от этого владенья,
ибо влияние ваше здесь непрочно.
Такого рода победы чреваты пораженьем.
Ни к чему, скажем, вам этот вот доход,
ну и этот, кстати, да и тот –
нужно им тоже пожертвовать, коль на то пойдет;
он, правда, самый важный, но таково положенье –
излишняя ответственность обращает прибыль в лишенье.
И чем дальше идут они в своих расчетах точных,
тем больше находят излишнего и устраняют тотчас
установления, которые не так легко устранить.
И вот наконец, завершив свои деянья –
все уточнив дотошно, искоренив, они
удаляются, получив достойное воздаянье,
а мы довольствуемся тем, что может остаться
после столь тяжелых хирургических операций.
Возможно, час их долго не придет.
К чему спешить? Поспешность столь опасна.
Поспешные меры ведут к сожалениям вечным.
Конечно, многое в колонии неладно – это ясно.
Но несовершенство присуще делам человечьим.
Ведь все ж мы как то движемся вперед.
Священники и множество мирян
занятий и сословий самых разных
идут по улицам, по площадям, через ворота
прославленного града Антиохии.
А во главе торжественного шествия
прекрасный юноша в одежде белой
несет в руках воздетый к небу Крест,
святую силу и надежду нашу, Крест.
Язычники, доселе столь надменные,
трусливой паникой теперь объяты снова;
их отгоняют прочь от шествия святого.
Прочь с наших глаз, прочь с наших глаз пусть удалятся,
(пока в язычестве своем упорствуют). Проходит
животворящий Крест. Во все кварталы города,
где обитают праведные христиане,
несет он утешение и радость:
в благоговенье все выходят из домов
и, ликования полны, идут вослед
за силой, за спасением вселенной, за Крестом.
Сегодня ежегодный праздник христиан.
И празднуется он открыто наконец.
Очистилось от скверны государство.
Не царствует уж больше нечестивый
и мерзостный отступник Юлиан.
Помолимся: благочестивого храни, господь, Иовиана.
Рыдают слуги, безутешен царь,
царь Ирод обливается слезами,
столица плачет над Аристобулом:
с друзьями он играл в воде – о боги! –
и утонул.
А завтра разнесутся
повсюду злые вести, долетят
до горных стран, до областей сирийских,
и многие из греков там заплачут,
наденут траур скульпторы, поэты:
так далеко прославила молва
лепную красоту Аристобула,
но даже в самых смелых сновиденьях
им отрок столь прелестный не являлся.
И разве в Антиохии найдется
хотя б одно изображенье бога
прекрасней юного израилита?
Рыдает безутешно Александра,
исконная царица иудеев,
рыдает, убивается по сыну,
но стоит только ей одной остаться,
как яростью сменяются рыданья.
Она кричит, божится, проклинает.
Как провели ее, как насмеялись!
Пришла погибель дому Асмонеев,
добился своего кровавый деспот,
чудовище, душитель, кровопийца,
свой давний план осуществил убийца!
И даже Мариамна ни о чем
не догадалась – все свершилось втайне.
Нет, ничего не знала Мариамна,
иначе бы не допустила смерти
возлюбленного брата: все ж царица
и не совсем еще она бессильна.
А как, должно быть, торжествуют нынче,
злорадствуют паршивые ехидны:
и царская сестрица Саломея,
и мать ее завистливая Кипра.
Смеются над несчастьем Александры,
над тем, что лжи любой она поверит,
что никогда не выйти ей к народу,
не закричать ей о сыновней крови,
не рассказать убийственную правду.
Когда один из них появлялся под вечер
на рыночной площади Селевкии
под видом статного, безупречно красивого юноши,
с блеском счастливого бессмертия во взгляде,
расточая ароматы иссиня-черных волос,
прохожие замирали в удивлении
и спрашивали друг друга, кто он,
сирийский грек или чужестранец.
И лишь немногие, приглядевшись, понимали
и уступали дорогу.
А он исчезал за колоннадой,
в предвечерней тени, невидимый за желтыми огнями,
углубляясь в кварталы, что живут только ночью
средь хмельного разгула, распутства и оргий,
а прохожие все смотрели, недоумевая,
кто из Них явился им сегодня
и ради каких запретных наслаждений
спустился Он на улицы Селевкии
из Высочайших Благословенных чертогов.
Однажды Аполлоний говорил о том,
что есть же правильное воспитанье,
юнцу, который строил роскошный дом
на Родосе. И так тианец сказал
в конце: «Пусть храм, куда вхожу я, будет мал,
зато из золота в нем и слоновой кости
кумир стоит. Гораздо хуже, когда
в огромном храме – бог нестоящий, из глины».
«Нестоящий, из глины». В том и беда,
что эта мерзость многих неискушенных
обманывает: бог нестоящий, из глины.
Я продал партию гнилого ячменя
втридорога. Да, Рим в торговом деле
неоценим. Закончили в апреле –
и вот отчалили, не упустив ни дня.
А море, кажется, сердито на меня.
Все небо тучи темные одели.
Но что мне эти волны, ветры, мели?
Ракушки в лужице и детская возня.
Но смять меня стихиям непокорным,
не запугать крушеньями и штормом.
К александрийским улицам просторным
прибуду цел… Ай! Кто дырявит бочке дно?
Не трогай, негодяй, самосское вино!
На суше бодрость нам вернуть оно должно.
Сошлись александрийцы посмотреть
на отпрысков прекрасной Клеопатры,
на старшего, Цезариона, и на младших,
на Александра и на Птолемея,
что выступят в Гимнасии впервые,
где их царями ныне назовут
перед блестящим воинским парадом.
Армян, мидийцев и парфян владыкой
всесильным Александра нарекли.
Сирийским, киликийским, финикийским
владыкою был назван Птолемей.
Однако первым был Цезарион –
в одеждах нежно-розового шелка,
украшенный гирляндой гиацинтов,
с двойным узором аметистов и сапфиров
на поясе и с жемчугом на лентах,
увивших ноги стройные его.
Он вознесен был выше младших братьев,
провозглашен Царем среди Царей.
Разумные александрийцы знали,
что это было только представленье.
Но день был теплым и дышал поэзией,
лазурью ясной небеса сияли,
Гимнасий Александрии по праву
венцом искусства вдохновенного считался,
Цезарион был так красив и так изящен
(сын Клеопатры, Лага славного потомок).
И торопились, и к Гимнасию сбегались,
и криками восторга одобряли
(на греческом, арабском и еврейском)
блестящий тот парад александрийцы,
а знали ведь, что ничего не стоят,
что звук пустой – цари и царства эти.
Благоприятное оставил впечатление
за десять дней, что в Александрии провел,
Аристомен, сын Менелая,
Западной Ливии владыка.
Не только именем, но и в манерах – грек.
Охотно принимал оп почести, однако
сам не искал их – не честолюбив.
Книг греческих он накупил немало
по философии, а также по истории.
А главное – немногословный человек.
Глубокомысленный, должно быть, а такие люди
привыкли слов на ветер не бросать.
Глубокомысленным – увы! – он не был.
Случайный и ничтожный человек.
Взял греческое имя и одежду,
манерам греческим немного обучился
и весь дрожал от страха – как бы не испортить
то неплохое впечатление досадным срывом
на варваризмы в греческой беседе,
тогда александрийцы засмеют его,
им, негодяям, только повод дай.
Поэтому он был немногословен,
следя усердно за произношением и падежами,
томясь и тяготясь обилием речей,
которые удерживал в себе.