Безмолвье мирта и мела.
И мальвы в травах ковровых.
Она левкой вышивает
на желтой ткани покрова.
Кружится свет семиперый
над серою сетью лампы.
Собор, как медведь цыганский,
ворчит, поднимая лапы.
А шьет она так красиво!
Склонись над иглой в экстазе,
всю ткань бы она покрыла
цветами своих фантазий!
Какие банты магнолий
в росинках блесток стеклянных!
Как лег на складки покрова
узор луны и шафрана!
Пять апельсинов с кухни
дохнули прохладой винной.
Пять сладостных ран Христовых
из альмерийской долины.
В ее зрачках раздвоившись,
куда-то всадник проехал.
Тугую грудь колыхнуло
последним отзвуком эха.
И от далеких нагорий
с дымною мглой по ущельям
сжалось цыганское сердце,
полное, медом и хмелем.
О, как равнина крутая
сотнею солнц заплескала!
О, как, сознанье туманя,
вздыбились реки и скалы!..
Но снова цветы на ткани,
и свет предвечерья кроткий
в шахматы с ветром играет
возле оконной решетки.
Хотела бы песня светом стать, –
ее насквозь в темноте пронизали
нити из фосфора и луны.
Что хочется свету, он знает едва ли,
с собою встречается он и к себе
возвращается
из опаловой дали.
Ива дождя,
плакучая, легла.
О лунный свет
Над белыми ветвями!
Цикада!
Счастье хмельной
от света
умереть на постели земной.
Ты проведала от полей
тайну жизни, завязку ее и развязку.
И старая фея,
та, что слыхала рожденье корней,
схоронила в тебе свою сказку.
Цикада!
Это счастье и есть –
захлебнуться в лазурной крови
небес.
Свет – это бог. Не затем ли
проделана солнцем дыра,
чтоб мог он спускаться на землю?
Цикада!
Это счастье и есть –
в агонии чувствовать весь
гнет небес.
Перед вратами смерти
с понуренной головою,
под спущенным стягом ветра
идет все живое.
Таинственный говор мыслей.
Ни звука…
В печали
идут облаченные в траур
молчанья.
Ты же, пролитый звон, цикада,
ты, родник зачарованный лета,
умираешь, чтоб причаститься
небесному звуку и свету.
Цикада!
Счастливая ты,
ибо тебя облачил
сам дух святой, иже свет,
в свои лучи.
Цикада!
Звездой певучей
ты сверкала над снами луга,
темных сверчков и лягушек
соперница и подруга.
И солнце, что сладостно ранит,
налившись полуденной силой,
из вихря лучей гробницу
над прахом твоим водрузило
и сейчас твою душу уносит,
чтоб обратить ее в свет.
Стань, мое сердце, цикадой,
чтобы истек я песней,
раненный над полями
светом небесной бездны.
И та, чей женственный образ
был предугадан мной,
пусть собственными руками
прольет его в прах земной.
И розовым сладким илом
пусть кровь моя в поле станет,
чтобы свои мотыги
вонзали в нее крестьяне.
Цикада!
Это счастье и есть –
умереть от невидимых стрел
лазурных небес.
Ветер, летящий с юга,
ветер, знойный и смуглый,
моего ты касаешься тела
и приносить мне,
крылья раскинув,
зерна взглядов, налитых соком
зреющих апельсинов.
Обагряется месяц,
и плачут
тополя, склонясь пред тобою,
только ждать тебя надо подолгу!
Я свернул уже ночь моей песни
и поставил ее на полку.
Обрати на меня вниманье,
если нет и в помине ветра, –
сердце, закружись,
сердце, закружись!
Летящая с севера стужа,
медведица белая ветра!
Моего ты касаешься тела,
и в плаще
капитанов бесплотных
ты хохочешь
над Алигьери
и дрожишь
от восходов холодных.
Ветер, шлифующий звезды,
ты приходишь с таким опозданьем!
Потерял я ключи от шкафа,
и зарос он
мхом первозданным.
Обрати на меня вниманье,
если нет и в помине ветра, –
сердце, закружись,
сердце, закружись!
Бризы, гномы и ветры,
летящие ниоткуда.
Мотыльки распустившейся розы
с пирамидальными лепестками,
затененные чащей лесною,
флейты,
поющие в бурю,
расстаньтесь со мною!
Тяжкие цепи сдавили
память мою до боли,
и птица, что щебетом звонким
умеет расписывать вечер,
томится теперь в неволе.
Минувшее невозвратимо,
как будто кануло в омут,
и в сонме ветров просветленных
жалобы не помогут.
Не правда ли, тополь, искусник бриза?
Жалобы не помогут.
Обрати на меня вниманье,
если нет и в помине ветра, –
сердце, закружись,
сердце, закружись!
Единороги и циклопы.
Золотороги,
зеленооки.
Над берегом, окаймленным
громадами гор остроскалых,
славят они амальгаму
моря, где нет кристаллов.
Единороги и циклопы.
Мощное пламя
правит зрачками.
Кто посмеет к рогам разящим
приблизиться на мгновенье?
Не обнажай, природа,
свои мишени!
За стеклом окошек неподвижных
девушки улыбками играют.
(На струнах пустых роялей
пауки-акробаты.)
Назначают девушки свиданья,
встряхивая косами тугими.
(Язык вееров,
платочков и взглядов.)
Кавалеры отвечают им, цветисто
взмахивая черными плащами.
I
Был красным ветер вдалеке,
зарей зажженный.
Потом струился по реке –
зеленый.
Потом он был и синь и желт.
А после –
тугою радугой взошел
над полем.
II
Запружен ветер, как ручей.
Объяты дрожью
и водоросли тополей,
и сердце – тоже.
Неслышно солнце
за зенит
склонилось в небе…
Пять пополудни.
Ветер спит.
И птицы немы.
III
Как локон,
вьется бриз,
как плющ,
как стружка –
завитками.
Проклевывается,
как ключ
в лесу под камнем.
Бальзамом белым напоит
ущелье он до края
и будет биться
о гранит,
изнемогая.
Смерть вошла
и ушла
из таверны.
Черные кони
и темные души
в ущельях гитары
бродят.
Запахли солью
и женской кровью
соцветия зыби
нервной.
А смерть
все выходит и входит,
выходит и входит…
А смерть
все уходит –
и все не уйдет из таверны.
Ночь как вода в запруде.
За четырьмя стенами
от звезд схоронились люди.
У девушки мертвой,
девушки в белом платье,
алая роза зарылась
в темные пряди.
Плачут за окнами
три соловьиных пары.
И вторит мужскому вздоху
открытая грудь гитары.
Танцует в Севилье Кармен
у стен, голубых от мела,
и жарки зрачки у Кармен,
а волосы снежно-белы.
Невесты,
закройте ставни!
Змея в волосах желтеет,
и словно из дали дальней,
танцуя, встает былое
и бредит любовью давней.
Невесты,
закройте ставни!
Пустынны дворы Севильи,
и в их глубине вечерней
сердцам андалузским снятся
следы позабытых терний.
Невесты,
закройте ставни!
I
Песня,
которую я не спою,
спит у меня на губах.
Песня,
которую я не спою.
Светлячком зажглась
жимолость в ночи,
и клюют росу
лунные лучи.
Я уснул и услышал мою
песню,
которую я не спою.
В ней – движенья губ
и речной воды.
В ней – часов, во тьму
канувших, следы.
Над извечным днем
свет живой звезды.
Ропот зеленый нетронутой плоти.
Смоква ко мне потянулась в дремоте.
Черной пантерой напруженной тени
ждет она тень моего вдохновенья.
Хочет луна всех собак сосчитать.
Сбилась со счета, считает опять.
– Лавровый нимб мой, зеленый и пряный,
ночью и днем бередит твои раны.
Ты бы и мне всех желанней была,
если б мне сердце другое дала…
…Множась и воплем мне кровь леденя,
смоква надвинулась вдруг на меня.
II
В далях немой белизны –
снег, тубероза и соль –
он растерял свои сны.
Путь голубиным пером
выстелен там, где одна
бродит его белизна.
Мучим мечтою, незряч,
слушает, окаменев,
внутренней дрожи напев.
Тихая ширь белизны.
Там, где прошли его сны,
раны лучится побег.
Тихая ширь белизны.
Соль, тубероза и снег.
Такой увидел тебя
Юна и бездыханна,
ты в раковине ложа
нагим цветком из света
извечного всплывала.
Мир, облаченный в ситец
и тени, сквозь стекло
печально созерцал
твое преображенье.
Юна и бездыханна,
со дна любви всплыла ты.
А волосы терялись
среди простынной пены.
III
Тень моя скользит в реке,
молчаливая, сырая.
Из нее лягушки звезды,
как из сети, выбирают.
Тень мне дарит отражений
неподвижные предметы.
Как комар, идет – огромный,
фиолетового цвета.
Тростниковый свет сверчки
позолотой покрывают,
и, рекою отраженный,
он в груди моей всплывает.
– Мальчик!
В речку свалишься, утонешь!
– Я на дне увидел розу
с речкой маленькой в бутоне.
Погляди! Ты видишь птицу?
Птица! Желтая какая!
Уронил глаза я в воду.
– Боже!
Отойди от края!
– …Роза, я иду…- И волны
детский голос поглотили.
Он исчез. И тут я понял
все. Но выразить – бессилен.
Тень живого великолепья
и тень столетий.
Тень певуче-зеленая
и тень, с землей обрученная.
Камень и ветер смотрят врагами,
тень и камень.
Глаза мои к низовью
плывут рекою…
С печалью и любовью
плывут рекою…
(Отсчитывает сердце
часы покоя.)
Плывут сухие травы
дорогой к устью…
Светла и величава
дорога к устью…
(Не время ли в дорогу,
спросило сердце с грустью.)
Зал в знаменах
Подполковник. Я подполковник жандармерии.
Сержант. Так точно!
Подполковник. И этого никто не оспорит.
Сержант. Никак нет!
Подполковник. У меня три звезды и двадцать крестов.
Сержант. Так точно!
Подполковник. Меня приветствовал сам архиепископ в мантии с лиловыми кистями. Их
двадцать четыре.
Сержант. Так точно!
Подполковник. Я – подполковник. Подполковник. Я – подполковник жандармерии.
Ромео и Джульетта – лазурь, белизна и золото – обнимаются в табачных кушах
сигарной коробки. Военный гладит ствол винтовки, полный подводною мглой.
Голос. (снаружи).
Полнолунье, полнолунье
в пору сбора апельсинов.
Полнолунье над Касорлой,
полутьма над Альбайсином.
Полнолунье, полнолунье.
Петухи с луны горланят.
На луну и дочь алькальда
хоть украдкою, да глянет.
Подполковник. Что это?!
Сержант. Цыган.
Взглядом молодого мула цыган затеняет и ширит щелки подполковничьих глаз.
Подполковник. Я подполковник жандармерии.
Цыган. Да.
Подполковник. Ты кто такой?
Цыган. Цыган.
Подполковник. Что значит цыган?
Цыган. Что придется.
Подполковник. Как тебя звать?
Цыган. По имени.
Подполковник. Говори толком!
Цыган. Цыган.
Сержант.Я встретил его, и я его задержал.
Подполковник. Где ты был?
Цыган. На мосту через реку.
Подполковник. Через какую?
Цыган. Через любую.
Подполковник. И… что ты там делал?
Цыган. Колокольню из корицы.
Подполковник. Сержант!
Сержант. Я, господин жандармский подполковник!
Цыган. Я выдумал крылья, чтобы летать, – и летал. Сера и розы на моих губах.
Подполковник. Ай!
Цыган. Что мне крылья – я летаю и без них! Талисманы и тучи в моей крови.
Подполковник. Айй!
Цыган. В январе цветут мои апельсины.
Подполковник. Айййй!
Цыган. И в метели зреют.
Подполковник. Айййй! Пум, пим, пам.
Падает мертвый.
Его табачная душа цвета кофе с молоком улетает в окно.
Сержант. Караул!
Во дворе казармы четверо конвоиров избивают цыгана.
Двадцать и два удара.
Двадцать и три с размаху.
Меня обряди ты, мама,
в серебряную бумагу.
Воды, воды хоть немножко!
Воды, где весла и солнце!
Воды, сеньоры солдаты!
Воды, воды хоть на донце!
Ай, полицейский начальник
там наверху на диване!
Таких платков не найдется,
чтоб эту кровь посмывали.
Мята, змея, полуночь.
Запах, шуршанье, тени.
Ветер, земля, сиротство.
(Лунные три ступени.)
На узенькой тропинке
маленький старый ящер
(родственник крокодила!)
сидел и думал.
В своем сюртуке зеленом,
похожий одновременно
на дьявола и на аббата,
подтянут, весьма корректен,
в воротничке крахмальном,
глядел он солидно и важно,
словно старый профессор.
Эти глаза артиста
с неудавшеюся карьерой,
как печально они провожали
умирающий вечер!
Вы только в сумерки, друг мой,
совершаете ваши прогулки?
Вы ходите разве без трости,
дон Ящер? Ведь вы стары,
и дети в деревне могут
напугать вас или обидеть.
Что ищете вы на тропинке,
близорукий философ?
Взгляните, разорвано небо
призрачными тенями
августовской вечерней прохлады!
Вы просите подаянья
у тускнеющего небосвода?
Осколок звезды иль каплю
лазури?
Вы, может, читали
стихи Ламартина, хотите
насладиться серебряной трелью
певчих птичек?
(Ты смотришь на пламя заката,
и глаза твои заблестели –
о грозный дракон лягушек! –
человеческими огоньками,
И плавают челны-мысли,
без руля и ветрил, качаясь
в подернутых тенью водах
твоих зрачков потемневших.)
Пришли вы, быть может, в надежде
красавицу ящерку встретить,
зеленую, словно колос
в мае,
гибкую, словно былинка
над тихой заводью сонной?
Она вас отвергла, я знаю,
и покинула ваше поле…
О, где ты счастливая младость,
любовь в камышах душистых?!
Но к черту! Не унывайте!
Вы мне симпатичны, право.
Девиз: «Я противопоставляю
себя змее», – недаром
начертан на вашем солидном
епископском подбородке.
Уже растворилось солнце
в тумане между холмами,
по дороге, пыль подымая,
двинулось стадо.
Пора на покой, дружище,
сойдите с тесной тропинки,
ступайте домой, и хватит
думать!
Успеете налюбоваться
на звезды и на небо,
когда не спеша вас будут
есть черви…
Вернитесь в свой дом скорее,
под поселком сверчков болтливых!
Спокойной вам ночи, друг мой,
дон Ящер!
Поле уже безлюдно,
холмы погрузились в сумрак,
и дорога пустынна;
лишь время от времени тихо
кукует кукушка где-то
в тополях темных.
В токе враждующей крови
над котловиной лесною
нож альбасетской работы
засеребрился блесною.
Отблеском карты атласной
луч беспощадно и скупо
высветил профили конных
и лошадиные крупы.
Заголосили старухи
в гулких деревьях сьерры.
Бык застарелой распри
ринулся на барьеры.
Черные ангелы носят
воду, платки и светильни.
Тени ножей альбасетских
черные крылья скрестили.
Под гору катится мертвый
Хуан Антонио Монтилья.
В лиловых ирисах тело,
над левой бровью – гвоздика.
И крест огня осеняет
дорогу смертного крика.
Судья с отрядом жандармов
идет масличной долиной.
А кровь змеится и стонет
немою песней змеиной.
– Так повелось, сеньоры,
с первого дня творенья.
В Риме троих недочтутся
и четверых в Карфагене.
Полная бреда смоковниц
и отголосков каленых,
заря без памяти пала
к ногам израненных конных.
И ангел черней печали
тела окропил росою.
Ангел с оливковым сердцем
и смоляною косою.
Стояли втроем.
(День с топорами пришел.)
Остались вдвоем.
(Отблеск крыльев тень распорол.]
Одно всего.
Ни одного.
(Тихий источник гол.)
Я боюсь потерять это светлое чудо,
что в глазах твоих влажных застыло в молчанье,
я боюсь этой ночи, в которой не буду
прикасаться лицом к твоей розе дыханья.
Я боюсь, что ветвей моих мертвая груда
устилать этот берег таинственный станет;
я носить не хочу за собою повсюду
те плоды, где укроются черви страданья.
Если клад мой заветный взяла ты с собою,
если ты моя боль, что пощады не просит,
если даже совсем ничего я не стою, –
пусть последний мой колос утрата не скосит
и пусть будет поток твой усыпан листвою,
что роняет моя уходящая осень.
На стылых мхах, мерцающих уныло,
мой профиль не изменит очертаний;
в нем, зеркале безгрешном, пульс чеканный
недремлющее слово преломило.
И если струны струй и плющ бескрылый –
лишь бренной плоти символ первозданный,
мой профиль станет на гряде песчаной
причудливым безмолвьем крокодила.
И пусть язык агоний голубиных
познает вкус не пламени, а дрока,
растущего в урочищах пустынных, –
как символ силы, сломленной до срока,
останусь я в измятых георгинах
и в стеблях трав, растоптанных жестоко.
Любовь моя, цвет зеленый.
Зеленого ветра всплески.
Далекий парусник в море,
далекий конь в перелеске.
Ночами, по грудь в тумане,
она у перил сидела –
серебряный иней взгляда
и зелень волос и тела.
Любовь моя, цвет зеленый.
Лишь месяц цыганский выйдет,
весь мир с нее глаз не сводит –
и только она не видит.
Любовь моя, цвет зеленый.
Смолистая тень густеет.
Серебряный иней звездный
дорогу рассвету стелет.
Смоковница чистит ветер
наждачной своей листвою.
Гора одичалой кошкой
встает, ощетиня хвою.
Но кто придет? И откуда?
Навеки все опустело –
и снится горькое море
ее зеленому телу.
– Земляк, я отдать согласен
коня за ее изголовье,
за зеркало нож с насечкой
ц сбрую за эту кровлю.
Земляк, я из дальней Кабры
иду, истекая кровью.
– Будь воля на то моя,
была бы и речь недолгой.
Да я-то уже не я,
и дом мой уже не дом мой.
– Земляк, подостойней встретить
хотел бы я час мой смертный –
на простынях голландских
и на кровати медной.
Не видишь ты эту рану
от горла и до ключицы?
– Все кровью пропахло, парень,
и кровью твоей сочится,
а грудь твоя в темных розах
и смертной полна истомой.
Но я-то уже не я,
и дом мой уже не дом мой.
– Так дай хотя бы подняться
к высоким этим перилам!
О дайте, дайте подняться
к зеленым этим перилам,
к перилам лунного света
над гулом моря унылым!
И поднялись они оба
к этим перилам зеленым.
И след остался кровавый.
И был от слез он соленым.
Фонарики тусклой жестью
блестели в рассветной рани.
И сотней стеклянных бубнов
был утренний сон изранен.
Любовь моя, цвет зеленый.
Зеленого ветра всплески.
И вот уже два цыгана
стоят у перил железных.
Полынью, мятой и желчью
дохнуло с дальнего кряжа.
– Где же, земляк, она, – где же
горькая девушка наша?
Столько ночей дожидалась!
Столько ночей серебрило
темные косы, и тело,
и ледяные перила!
С зеленого дна бассейна,
качаясь, она глядела –
серебряный иней взгляда
и зелень волос и тела.
Баюкала зыбь цыганку,
ц льдинка луны блестела.
И ночь была задушевной,
как тихий двор голубиный,
когда патруль полупьяный
вбежал, сорвав карабины…
Любовь моя, цвет зеленый.
Зеленого ветра всплески.
Далекий парусник в море,
далекий конь в перелеске.