Свеча. Разве этого мало? Не надо другого огня.
Холодный мерцающий свет теплом разольется в крови,
как только проявятся Тени, проявятся Тени Любви.
Свеча. Разве этого мало, чтоб лишнего света сегодня
в каморке вечерней не жечь? Довериться грезам, миражам
и слушать бессвязную речь предчувствий, намеков, видений,
витая над будничным миром при слабо мерцающем свете,
и ждать, что проявятся Тени, проявятся Тени Любви.
Изношены тела, где, съежившись в комочек,
ютятся души старцев. Их гнетут
печали, ведь они давно не ждут
от жизни ничего, и если все же дорог
для них остаток дней, то не без оговорок.
Они в плену противоречий, смут,
трагикомические души, чей приют –
внутри потертых ветхих оболочек.
Я их больше не нашел – слишком поздно спохватился! –
эти очи, бледное лицо
в сумраке ночного перекрестка…
Я их больше не нашел, так нелепо отказавшись
от непредсказуемого счастья.
Мне они не раз еще пригрезятся,
эти очи, бледное лицо,
эти губы – я их больше не нашел.
Характер Демарата – эту тему
им предложил Порфирий, молодой софист,
развить в беседе (позже он намеревался
раскрыть ее по правилам риторики).
«У Дария сначала, а потом
у Ксеркса состоял он при дворе;
теперь же с Ксерксом и его войсками
восторжествует наконец-то Демарат.
Великую несправедливость совершили
с ним, сыном Аристона. Подкупили
коварные враги жрецов оракула.
И мало им того, что отобрали трон, –
даже тогда, когда смирился он,
решившись жить как частное лицо,
даже тогда перед народом оскорбили,
на празднике унизили публично.
Теперь у Ксеркса служит он усердно.
И с армией великой персов вскоре
направится он в Спарту, трон себе вернет
и уж тогда – как царь – немедленно прогонит,
раздавит унижением, растопчет
того коварного Леотихида.
И дни его бегут в заботах и трудах,
в наказах персам, как поход готовить,
как Грецию им лучше покорить.
Великие труды, нелегкие раздумья, и поэтому
невесело бегут дни Демарата,
великие труды, нелегкие раздумья, и поэтому
нет ни минуты радости ему,
не радость же он чувствует в душе
(не радость, нет, готов поклясться он,
чему тут радоваться, рушатся надежды),
когда становится ему яснее ясного,
что выйдут победителями греки».
Поэт Ферназ в своей эпической поэме
к ответственному приступает месту:
поведать предстоит, как Дарий, сын Гистаспа,
сел в Персии на царство (от него
наш славный Митридат Евпатор происходит,
понтийский царь). Тут главное – понять,
какие чувства Дарием владели.
Гордыня? Упоенье? Может статься,
что именно они, а впрочем – нет:
скорее Дарий сознавал тщету величия.
Итак, в раздумья погружен поэт.
И вдруг слуга вбегает, отрывая
поэта от работы важной вестью.
Война. Мы перешли большими силами границу,
сдержав первоначальный натиск римлян.
Ферназ ошеломлен. Какая неприятность!
Прославленному нашему царю
теперь-то уж не до поэм – куда там!
Иначе он бы не был Митридатом.
Какие там стихи – идет война!
Ферназ в отчаянье. Какой удар!
И именно теперь, когда бы он известность
мог «Дарием» своим снискать и навсегда
завистникам ничтожным рот заткнуть.
Придется ждать, опять придется ждать.
А сколько ждать? Когда бы только это!
И сколько сможет продержаться Амис?
Еще вопрос, как этот город укреплен.
О, римляне опасные враги!
Достаточно ли мы, каппадокийцы,
сильны, чтобы не уступить? Способны ли
мы римским легионам дать отпор?
О наши боги, помогите нам!
Но огорченье, но глубокая тревога
остановить не властны мысль поэта.
Гордыня – вот что Дарием владело.
И упоенье. Упоенье и гордыня.
Гордится Антиохия великолепьем зданий,
и красотою улиц, и видом живописным
окрестностей своих, и множеством несчетным
живущих в ней людей. Горда служить престолом
прославленным царям, гордится мастерами,
учеными мужами и ловкими в торговле
богатыми купцами. Но более всего
сирийская столица родством своим гордится,
гречанка искони и Аргосу сродни.
Встарь заложили город пришельцы-колонисты
в честь Инаховой дочери, аргивянки Ио.
Полны театры. Всюду музыкальный гам.
Распутство, пьянство здесь и состязанье там –
софисты, как гимнасты, ищут почестей речам.
Вечною лозою Диониса изваяние
убрано. Ни пяди нет земли, чтоб возлияния
не кропили. Граждане Таранто в ликовании.
И только города отцы веселия бегут,
разгневан, хмур в речах своих синклит.
Всплеск каждой тоги варварской то там, то тут,
как будто туча, скорой бурею грозит.
Один однообразный день сменяет
другой, такой же скучный и однообразный,
все то же нас сегодня ожидает –
вчерашняя тоска и несуразность.
Минует месяц, и другой придет на смену.
Нетрудно угадать, что он предложит:
такое надоевшее, бессменное,
что завтра уж на завтра не похоже.
Указ, которым император Алексей
почтил достойно память матери своей,
благочестивой, мудрой Анны Далассины,
дел достопамятных содеявшей немало,
пространен и красноречив. Сейчас
мы привести хотим одну из фраз –
прекрасную, учтивую хвалу:
«Двух слов – холодного «мое» и черствого «твое» она не знала».
Сказал ты: «Еду в край чужой, найду другое море
и город новый отыщу, прекраснее, чем мой,
где в замыслах конец сквозит, как приговор немой,
а сердце остывает, как в могиле.
Доколе разум мой дремать останется в бессилье?
Куда ни брошу взгляд – руины без числа:
то жизнь моя лежит, разрушена дотла,
ее сгубил, потратил я с судьбой в напрасном споре».
Нет, не ищи других земель, неведомого моря:
твой Город за тобой пойдет. И будешь ты смотреть
на те же самые дома, и медленно стареть
на тех же самых улицах, что прежде,
и тот же Город находить. В другой – оставь надежду –
нет ни дорог тебе, ни корабля.
Не уголок один потерян – вся земля,
коль жизнь свою потратил ты, с судьбой напрасно споря.
Родные голоса… но где же вы? –
одни давным-давно мертвы, другие
потеряны, как если бы мертвы.
Они порой воскреснут в сновиденьях,
они порой тревожат наши мысли
и, отзвуком неясным пробуждая
поэзию минувшей нашей жизни,
как музыка ночная, угасают…
Пусть ветреники ветреником числят.
В делах серьезных никогда усердие
не изменяло мне. И я уверен –
точней меня никто патериков не знает,
Священного писания, синодских положений.
Когда малейшее сомненье возникало
в вопросах толкования, Вотаниат и тот
ко мне за разъясненьем обращался.
Но здесь, в изгнании (пусть радуется злобная
Ирина Дука), чтобы не скучать,
в бездействии не нахожу зазорным
я сочинять стихи по шесть и восемь строф
для развлеченья, обращаться к мифам
про Диониса или про Гермеса,
про славных сыновей Пелопоннеса,
слагать безукоризненные ямбы,
каких – да будет мне позволено заметить –
никто в Константинополе не сложит.
Быть может, этим и навлек я поношенья.
В Антиохии безвестный эдоссец пишет
и пишет неустанно. Восемьдесят три
песни написаны. Последняя готова
сегодня. Но в изнеможении поэт:
так много он исписал папируса пустого,
по-гречески с трудом подбирая к слову слово,
что больше к стихотворству ему охоты нет.
Одна лишь мысль в него вливает силы снова:
как слышал Лукиан во сне: «Вот он, смотри!»
так эти же слова он наяву услышит.
И так бы это скоро кончилось. Я мог
понять по опыту. Но слишком быстро
пришла Судьба, чтобы прервать наш срок.
Недолго жизнь была для нас прекрасна.
Но ароматов ни на миг не иссякал поток,
и чудом было ложе, принимавшее нас,
и наслаждение, соединявшее нас.
Один лишь отзвук этих дней наслажденья,
один лишь отзвук вдруг ко мне донесся, –
отблеск огня, который нас обоих жег:
я в руки взял письмо – один листок –
и все читал его, пока хватало света.
Потом, тоскуя, вышел на балкон,
чтоб мысль отвлечь, увидев сверху малую
часть города, который я люблю,
и суету на улицах и магазины.
Я эту память в слове удержать хочу…
Такую хрупкую… Она почти растаяла
вдали, за дымкой отроческих лет.
Как лепесток жасмина, матовая кожа…
Вечерний сумрак августа – был, вероятно, август…
Глаза я помню смутно, но как будто синие…
Да, синие, сапфирно-синие глаза.
Я церкви Греции люблю – их шестикрьшья, звоны,
обрядовое серебро, светильники, иконы,
лампады, чаши, алтари, огни, амвоны.
И каждый раз, когда вхожу я в греческую церковь
с благоуханьями ее, сияньем, песнопеньем,
с многоголосьем литургий, священников явленьем –
само величье строгий ритм диктует их движеньям,
их жесты свыше им даны, их облаченье свято,
лампад сияньем, жаром свеч убранство их объято, –
и в этот час объят мой дух величьем нашей Византии,
культурой моего народа, великого когда-то.
Под вечер принесли нам из таверны
Ремония, израненного в драке.
Бесчувственный лежал он на постели
перед окном, и свет луны неверный
блуждал на юном и прекрасном теле.
Кто мы – армяне, ассирийцы, греки? –
не сразу догадаешься по виду.
Таков и наш Ремоний, но сегодня
его черты в неверном лунном свете
вернули нас к платонову Хармиду.
Известья об исходе битвы, при Акции, в открытом море –
совсем не то, чего мы ждали.
Но никакого нет резона писать нам новый документ.
Нам надо изменить лишь имя. И там,
в последних строчках, вместо «Избавивший сегодня римлян
от выскочки и самозванца,
каким был гибельный Октавиан»
теперь поставим на замену «Избавивший сегодня римлян
от выскочки и самозванца,
каким был гибельный Антоний».
Весь текст прекрасно нам подходит.
«Славнейшему из славных полководцев,
непревзойденному в любом военном деле,
и корифею, восхищающему граждан
умом великим в государственных делах,
кому весь греческий народ желал так страстно
Антония скорее победить».
Здесь мы заменим старый текст на новый:
«Его считая лучшим даром Зевса,
могучим нашим покровителем Эллады,
любезно чтящим всякий эллинский обычай,
любимцем граждан в каждой греческой земле,
столь возвеличенным народною хвалою,
мы о его деяниях подробно, о подвигах подробно повествуем
вам словом эллинским, метрическим и прозой,
да, словом эллинским, чтоб слава прогремела», –
и в том же духе, в том же духе. Блестяще все подходит.
Лет двадцати восьми, лишь начиная жить,
плыл Эмис в Сирию, мечтая послужить
у продавца духов и благовонных масел,
но свежий ветерок пути его не скрасил:
бедняга заболел и в первом же порту
сошел на берег. Там, в горячечном поту,
пред тем как умереть, все вспоминал подолгу
о доме, о родных, и, повинуясь долгу,
матросы отыскать решили стариков.
Да только на каком из тысяч островков
остался дом его? – живут повсюду греки.
Но, может, к лучшему, что здесь, в чужом краю,
погибель встретил он свою –
для близких он живым останется навеки.
Царь Клеомен никак не мог решиться,
он матери открыть боялся правду –
условье соглашенья с Птолемеем:
заложницей проследовать в Египет
ей надлежит, вслед за детьми, – как низко,
как недостойно такое требовать.
Он приходил, но так и не решался.
Он начинал и тотчас осекался.
Но и без слов все поняла царица
(ее давно достигли пересуды),
и сыну помогла она открыться,
со смехом приняла она условье,
сказав, что безгранично рада счастью
и в старости полезной быть для Спарты.
А униженье – стоит ли об этом?
Откуда этим выскочкам Лагидам
знать, что такое гордый дух спартанский, –
нет, не под силу никаким обидам
унизить Величайшую из Женщин,
царицу – мать спартанского царя.