Увидав мертвым славного Патрокла –
он был так молод, храбр и полон силы, –
заплакали и кони грозного Ахилла;
бессмертные, они негодовали
перед деяньем смерти, и в своей печали
копытом били землю, головой качали,
великолепной гривой потрясали
над бездыханным, чья душа умолкла
и дух угас. Несчастного Патрокла
уже коснулся тлен. Всего лишен,
он вновь в великое Ничто от жизни отрешен.
И Зевс увидел, как они огорчены.
«Возможно, что тогда, на свадьбе у Пелея,
я поступил бездумно; не жалея,
я отдал вас на землю, бедные мои.
Что делать вам, бессмертным, средь сынов земли,
игрушек жалких в вечной воле рока?
Для вас нет смерти бедственного срока,
но в беды преходящие и вы вовлечены
людьми и муки их напрасно разделять должны».
Однако над бедою неизбывной смерти
льют слезы благородства кони эти.
Учеником Саккаса был два года он,
но и Саккас, и философия ему приелись.
Потом политикой увлекся.
И ее забросил. Эпарх – глупец,
приспешники – болваны и чинуши,
двух слов по-гречески связать не могут.
Что, если посвятить себя религии,
принять крещение и стать христианином?
Но этот путь он сразу же отверг.
Родители его враждебны христианству,
его поступок вызвал бы их гнев,
и что всего важнее – их подарки
довольно щедрые тотчас бы прекратились.
Но что-то надо делать. И завсегдатаем
притонов Александрии ужасных,
домов разврата тайного он стал.
Судьба ему на сей раз улыбнулась:
наружностью приятной одаренный,
вкушал он с радостью прекрасный божий дар.
Еще лет десять, может быть, и больше
он сможет красотой свой гордиться.
Потом опять к Саккасу он пойдет,
а если между тем старик уже умрет,
другой философ иль софист найдется,
чего-чего, а их всегда хватает.
А может быть, вернется он к политике,
достойным образом традиции семьи
решившись продолжать и долг исполнить свой
перед отчизной – мало ли на свете громких слов.
Зачем разбили мы кумиры их,
зачем изгнали их из древних храмов? –
изгнание для них не стало смертью.
О ионийская земля, они тебя как прежде любят
и память о тебе хранят их души.
Когда восходит над тобой высокий августовский день,
пропитан воздух твой их жизненною силой,
порою образ молодой, бесплотный,
неясный образ поступью крылатой
легко проходит по твоим холмам.
Когда задумаешь отправиться к Итаке,
молись, чтоб долгим оказался путь,
путь приключений, путь чудес и знаний.
Гневливый Посейдон, циклопы, лестригоны
страшить тебя нисколько не должны,
они не встанут на твоей дороге,
когда душой и телом будешь верен
высоким помыслам и благородным чувствам.
Свирепый Посейдон, циклопы, лестрнгоны
тебе не встретятся, когда ты сам
в душе с собою их не понесешь
и на пути собственноручно не поставишь.
Молись, чтоб долгим оказался путь.
Пусть много-много раз тебе случится
с восторгом нетерпенья летним утром
в неведомые гавани входить;
у финикийцев добрых погости
и накупи у них товаров ценных –
черное дерево, кораллы, перламутр, янтарь
и всевозможных благовоний сладострастных,
как можно больше благовоний сладострастных;
потом объезди города Египта,
ученой мудрости внимая жадно.
Пусть в помыслах твоих Итака будет
конечной целью длинного пути.
И не старайся сократить его, напротив,
на много лет дорогу растяни,
чтоб к острову причалить старцем –
обогащенным тем, что приобрел в пути,
богатств не ожидая от Итаки.
Какое плаванье она тебе дала!
Не будь Итаки, ты не двинулся бы в путь.
Других даров она уже не даст.
И если ты найдешь ее убогой,
обманутым себя не почитай.
Теперь ты мудр, ты много повидал
и верно понял, что Итаки означают.
Волнующая есть одна подробность
венчания на царство Иоанна Кантакузина
и госпожи Ирины, дочери Андроника Асеня.
Поскольку не было почти у них алмазов
и настоящих изумрудов и сапфиров
(в великой бедности отчизна пребывала),
они надели стеклышки цветные. Кусочков множество
стеклянных, красных, синих, зеленых.
И, признаюсь, ничего
нет унизительного, гадкого для чести,
по-моему, в кусочках этих грустных
стекла цветного. В них скорей – подобье
какого-то печального протеста
и неприятья нищеты несправедливой.
Они – лишь символы того, что полагалось
и что иметь бы, несомненно, полагалось
в момент венчания владыке Иоанну Кантакузину
и госпоже Ирине, дочери Андроника Псеня.
Сверкало зеркало у входа в дом богатый,
одно из тех зеркал, огромных и старинных.
чей возраст восемьдесят лет, по крайней мере.
Прекрасный юноша, приказчик у портного
(спортсмен-любитель в выходные дни),
стоял со свертком у дверей. Кому-то в доме
он этот сверток передал, и тот со свертком
ушел, чтоб вынести квитанцию. Приказчик
остался в одиночестве и ждал.
Он в это зеркало старинное смотрелся
и галстук поправлял. А через пять минут
ему квитанцию вручили. Он взял расписку и ушел.
Но в этом зеркале старинном, которое за долгий век
уже успело наглядеться на тысячи вещей и лиц, –
но в этом зеркале старинном такая радость ликовала,
такая гордость в кем светилась; что хоть на несколько минут
оно запечатлеть сумело, и безраздельно обладало,
и целиком принадлежало столь совершенной красоте.
О добром старце, об отце своем горюю,
о милом батюшке, всегда меня любившем,
о добром старце, об отце своем я плачусь,
позавчера скончался он перед рассветом.
Твоей святейшей церкви предписанья,
Христе, всегда во всем покорно соблюдать
в моем деянье каждом, в каждом слове
и в каждом помысле – вот вечное мое
раденье. Кто же твое имя отрицает,
тот ненавистен мне. Но вот сейчас
отца мне жаль, Христе, отца мне жаль родного,
хоть он при жизни был – промолвить страшно –
в поганом капище Сераписа жрецом.
На тех, кто, умерев, до тридцати не дожили
и похоронены в роскошном мавзолее, –
на них, на их прекрасные тела
ушедшие желанья не похожи ли,
которым хоть бы раз судьба дала
ночь наслажденья, утро посветлее.
«В насмешливые, дерзостные речи
отныне облачусь я, как в доспехи,
и со вселенским злом, при первой встрече,
сойдусь в бою, уверенный в успехе.
Враги ко мне приблизятся, но разве
хотя бы взглядом их я удостою? –
им ни к одной не прикоснуться язве:
как сталью, защищен я клеветою».
Увы, «доспехи» не смогли спасти
Монаи Емельяна от бессилия:
бессмысленно растратив жизнь, в Сицилии,
оп умер, не дожив до тридцати.
«Куда пропал, куда девался мудрец?
После того как множество его чудес
распространили среди всех племен
молву и славу о его учении,
он скрылся, так что достоверно никто
не знает, что с ним сталось
(ведь и могилы мудрого не видели).
Передают, что кончил дни в Эфесе он.
Но у Дамида это не написано,
ибо о смерти Аполлония не написал Дамид ни слова.
Был слух, что он истаял в воздухе на Линде.
А может, правду говорили в народе,
будто он был на Крите вознесен,
в древнем святилище Диктинны.
Одно осталось нам: природе вопреки
он неким чудом воплотится снова
в тианце молодом, ученике философа…
Наверно, срок не вышел ему вернуться,
опять открыто объявиться миру,
или, преображенный, он среди нас
скитается неузнанный. – Но вновь таким, как был,
он явится, чтобы учить нас истине,
поднять из праха нашим богам служенье
и эллинский обряд во всей красоте и славе».
Так предавался мечтам в убогом домишке,
прочтя составленную Филостратом
«Жизнь Аполлония Тианского»
один язычник – из весьма немногих
оставшихся тогда; впрочем, вполне ничтожный,
трусливый человек, он притворялся
христианином и ходил исправно в церковь.
То было время, когда царствовал
старец Юстин, великий благочестьем,
и город набожный Александрия
тогда не жаловал язычников.«
Свеча. Разве этого мало? Не надо другого огня.
Холодный мерцающий свет теплом разольется в крови,
как только проявятся Тени, проявятся Тени Любви.
Свеча. Разве этого мало, чтоб лишнего света сегодня
в каморке вечерней не жечь? Довериться грезам, миражам
и слушать бессвязную речь предчувствий, намеков, видений,
витая над будничным миром при слабо мерцающем свете,
и ждать, что проявятся Тени, проявятся Тени Любви.
Изношены тела, где, съежившись в комочек,
ютятся души старцев. Их гнетут
печали, ведь они давно не ждут
от жизни ничего, и если все же дорог
для них остаток дней, то не без оговорок.
Они в плену противоречий, смут,
трагикомические души, чей приют –
внутри потертых ветхих оболочек.
Я их больше не нашел – слишком поздно спохватился! –
эти очи, бледное лицо
в сумраке ночного перекрестка…
Я их больше не нашел, так нелепо отказавшись
от непредсказуемого счастья.
Мне они не раз еще пригрезятся,
эти очи, бледное лицо,
эти губы – я их больше не нашел.
Характер Демарата – эту тему
им предложил Порфирий, молодой софист,
развить в беседе (позже он намеревался
раскрыть ее по правилам риторики).
«У Дария сначала, а потом
у Ксеркса состоял он при дворе;
теперь же с Ксерксом и его войсками
восторжествует наконец-то Демарат.
Великую несправедливость совершили
с ним, сыном Аристона. Подкупили
коварные враги жрецов оракула.
И мало им того, что отобрали трон, –
даже тогда, когда смирился он,
решившись жить как частное лицо,
даже тогда перед народом оскорбили,
на празднике унизили публично.
Теперь у Ксеркса служит он усердно.
И с армией великой персов вскоре
направится он в Спарту, трон себе вернет
и уж тогда – как царь – немедленно прогонит,
раздавит унижением, растопчет
того коварного Леотихида.
И дни его бегут в заботах и трудах,
в наказах персам, как поход готовить,
как Грецию им лучше покорить.
Великие труды, нелегкие раздумья, и поэтому
невесело бегут дни Демарата,
великие труды, нелегкие раздумья, и поэтому
нет ни минуты радости ему,
не радость же он чувствует в душе
(не радость, нет, готов поклясться он,
чему тут радоваться, рушатся надежды),
когда становится ему яснее ясного,
что выйдут победителями греки».
Поэт Ферназ в своей эпической поэме
к ответственному приступает месту:
поведать предстоит, как Дарий, сын Гистаспа,
сел в Персии на царство (от него
наш славный Митридат Евпатор происходит,
понтийский царь). Тут главное – понять,
какие чувства Дарием владели.
Гордыня? Упоенье? Может статься,
что именно они, а впрочем – нет:
скорее Дарий сознавал тщету величия.
Итак, в раздумья погружен поэт.
И вдруг слуга вбегает, отрывая
поэта от работы важной вестью.
Война. Мы перешли большими силами границу,
сдержав первоначальный натиск римлян.
Ферназ ошеломлен. Какая неприятность!
Прославленному нашему царю
теперь-то уж не до поэм – куда там!
Иначе он бы не был Митридатом.
Какие там стихи – идет война!
Ферназ в отчаянье. Какой удар!
И именно теперь, когда бы он известность
мог «Дарием» своим снискать и навсегда
завистникам ничтожным рот заткнуть.
Придется ждать, опять придется ждать.
А сколько ждать? Когда бы только это!
И сколько сможет продержаться Амис?
Еще вопрос, как этот город укреплен.
О, римляне опасные враги!
Достаточно ли мы, каппадокийцы,
сильны, чтобы не уступить? Способны ли
мы римским легионам дать отпор?
О наши боги, помогите нам!
Но огорченье, но глубокая тревога
остановить не властны мысль поэта.
Гордыня – вот что Дарием владело.
И упоенье. Упоенье и гордыня.
Гордится Антиохия великолепьем зданий,
и красотою улиц, и видом живописным
окрестностей своих, и множеством несчетным
живущих в ней людей. Горда служить престолом
прославленным царям, гордится мастерами,
учеными мужами и ловкими в торговле
богатыми купцами. Но более всего
сирийская столица родством своим гордится,
гречанка искони и Аргосу сродни.
Встарь заложили город пришельцы-колонисты
в честь Инаховой дочери, аргивянки Ио.
Полны театры. Всюду музыкальный гам.
Распутство, пьянство здесь и состязанье там –
софисты, как гимнасты, ищут почестей речам.
Вечною лозою Диониса изваяние
убрано. Ни пяди нет земли, чтоб возлияния
не кропили. Граждане Таранто в ликовании.
И только города отцы веселия бегут,
разгневан, хмур в речах своих синклит.
Всплеск каждой тоги варварской то там, то тут,
как будто туча, скорой бурею грозит.
Один однообразный день сменяет
другой, такой же скучный и однообразный,
все то же нас сегодня ожидает –
вчерашняя тоска и несуразность.
Минует месяц, и другой придет на смену.
Нетрудно угадать, что он предложит:
такое надоевшее, бессменное,
что завтра уж на завтра не похоже.
Указ, которым император Алексей
почтил достойно память матери своей,
благочестивой, мудрой Анны Далассины,
дел достопамятных содеявшей немало,
пространен и красноречив. Сейчас
мы привести хотим одну из фраз –
прекрасную, учтивую хвалу:
«Двух слов – холодного «мое» и черствого «твое» она не знала».
Сказал ты: «Еду в край чужой, найду другое море
и город новый отыщу, прекраснее, чем мой,
где в замыслах конец сквозит, как приговор немой,
а сердце остывает, как в могиле.
Доколе разум мой дремать останется в бессилье?
Куда ни брошу взгляд – руины без числа:
то жизнь моя лежит, разрушена дотла,
ее сгубил, потратил я с судьбой в напрасном споре».
Нет, не ищи других земель, неведомого моря:
твой Город за тобой пойдет. И будешь ты смотреть
на те же самые дома, и медленно стареть
на тех же самых улицах, что прежде,
и тот же Город находить. В другой – оставь надежду –
нет ни дорог тебе, ни корабля.
Не уголок один потерян – вся земля,
коль жизнь свою потратил ты, с судьбой напрасно споря.