Он каждый раз себе клянется начать совсем другую жизнь.
Но ведь как только ночь приходит, имея собственное мненье,
свои пути для примиренья, а также собственные клятвы, –
но ведь как только ночь приходит со всем могуществом своим
и властью тела, что желает и требует свое, – он к той же
стремится страсти роковой, теряя волю.
Вот этот, кто похож на тетрадрахму,
когда лицо его улыбка озаряет,
его прекрасное и тонкое лицо, –
есть Ороферн, Ариарата сын.
Он в детстве изгнан из Каппадокии,
из дивного отцовского дворца,
чтоб где-то на чужбине ионийской
забыться и расти среди чужих.
О, восхитительные ночи Ионии,
где абсолютную природу наслажденья
он так бесстрашно, так по-эллински познал.
В душе всегда он – азиат и варвар,
но речь, манеры, вкусы – тут он эллин,
одет по-гречески, украшен бирюзой,
благоухает плоть его жасмином,
и в Ионии среди юношей прекрасных
он блещет самой совершенной красотой.
Поздней, когда пришли в Каппадокию
и сделали царем его сирийцы, –
так буйно он купался в царской власти,
чтоб наслаждаться всякий день, не повторяясь,
чтоб хищно брать себе сокровища и злато
и пошло хвастаться и славно веселиться.
В этих комнатах темных, где мне суждено
тяжкие дни влачить, я ищу хоть одно
окно, во мраке кружа. Если б мог отворить я
одно из окон хотя б, я вмиг бы нашел утешенье.
Но не находятся окна, иль мне не дано
их отыскать. Но, может быть, и лучше, что темно.
Возможно, искомый свет обернется новым мученьем.
Кто знает, какие еще сделает он открытья.
Зачем на площади сошлись сегодня горожане?
Сегодня варвары сюда прибудут.
Так что ж бездействует сенат, закрыто заседанье,
сенаторы безмолвствуют, не издают законов?
Ведь варвары сегодня прибывают.
Зачем законы издавать сенаторам?
Прибудут варвары, чтобы издать законы.
Зачем наш император встал чуть свет
и почему у городских ворот
на троне и в короне восседает?
Ведь варвары сегодня прибывают.
Наш император ждет, он хочет встретить
их предводителя. Давно уж заготовлен
пергамент дарственный. Там титулы высокие,
которые пожалует ему наш император.
Зачем же наши консулы и преторы
в расшитых красных тогах появились,
зачем браслеты с аметистами надели,
зачем на пальцах кольца с изумрудами?
Их жезлы серебром, эмалью изукрашены.
Зачем у них сегодня эти жезлы?
Ведь варвары сегодня прибывают,
обычно роскошь ослепляет варваров.
Что риторов достойных не видать нигде?
Как непривычно их речей не слышать.
Ведь варвары сегодня прибывают,
а речи им как будто не по нраву.
Однако что за беспокойство в городе?
Что опустели улицы и площади?
И почему, охваченный волнением,
спешит народ укрыться по домам?
Спустилась ночь, а варвары не прибыли.
А с государственных границ нам донесли,
что их и вовсе нет уже в природе.
И что же делать нам теперь без варваров?
Ведь это был бы хоть какой-то выход.
Сложи лишь несколько строчек, Рафаил, –
в память Аммона, нашего поэта,
изящно-точных. Ведь тебе по силам это:
ты напишешь то, что подобает написать
поэту об Аммоне, нашем друге.
Ты скажешь про его стихи, про его поэмы,
но скажешь и о том, что так любили все мы:
о красоте его, о красоте изящества.
Твой греческий язык всегда красив и благозвучен,
но нам сейчас, нам нужно все твое искусство,
чтобы нашу любовь и скорбь чужой язык вместил.
Ты должен написать об Аммоне, Рафаил,
чтобы в каждой строчке было нечто от нашей жизни,
чтобы нашу любовь и скорбь чужой язык вместил.
Ты должен написать об Аммоне, Рафаил,
чтобы в каждой строчке было нечто от нашей жизни,
чтобы каждый оборот и самый их ритм гласил,
что об александрийце их писал александриец.
Была вульгарной эта комната и нищей,
над подозрительной таверной затаилась.
В окно виднелся грязный узкий переулок,
тоскливый куцый переулок. Где-то снизу
шумела пьяная компания рабочих,
играя в карты и пируя до рассвета.
И там на грубой, на такой простой кровати
лежала плоть моей любви, лежали губы,
пьяняще розовые губы сладострастья –
такие розово пьянящие, что даже и в данную минуту
когда пишу об этом столько лет спустя,
я вновь пьянею в одинокой пустоте.
Был недоволен Селевкид Деметрий,
узнав о том, в сколь жалком состоянье
в Италию явился Птолемей.
Всего лишь с четырьмя или тремя рабами,
в убогом платье, пеший. Так, пожалуй,
мишенью для насмешек станут в Риме
их древние династии. По сути дела,
они давно у римлян в подчиненье,
те жалуют и отбирают троны,
как им захочется, – все это знает Селевкид.
Но пусть по крайней мере внешний облик
хранит остатки прежнего величия,
не должно забывать: они еще цари,
их все еще (увы!) царями величают.
Поэтому встревожен Селевкид Деметрий
и тотчас предлагает Птолемею
пурпурные одежды, диадему,
бесценные алмазы, свиту слуг
и самых дорогих своих коней,
как следует александрийскому монарху.
Однако же Лагид смиренно отклоняет
всю эту роскошь; он прекрасно знает,
что не она ему сейчас нужна.
Без свиты, в бедном платье он явился в Рим
и поселился в доме у мастерового.
Несчастный, жалкий, он предстал перед сенатом
и, видно, не напрасно полагал,
что эдак больше выпросить сумеет.
Вкусили от запретного плода.
Опустошенные, встают. Но смотрят друг на друга.
Поспешно одеваются. Молчат.
Выходят крадучись – и не вдвоем, а порознь.
На улице тревожно озираются:
боятся, как бы чем себя не выдать,
не показать, что было между ними.
Но завтра, послезавтра, через годы
нахлынет главное – и смелости придаст
твоим стихам, берущим здесь начало.
Я всей душой люблю свой труд, в терпенье мне не отказать.
Но этот день меня извел медлительностью сочиненья.
Он мне испортил настроенье. И все мрачнее освещенье,
все гаснет день. Все дует ветер и дождь струится за стеною.
Сильней гораздо я стремлюсь увидеть нечто, чем сказать.
Сейчас на этом полотне – красивый мальчик предо мною.
Устал он бегать и прилег и сладко дремлет у ручья.
Он восхитителен, как бог, лицом прекрасен, телом тонок.
И день божественный какой избрал играющий ребенок,
чтоб у ручья он усыпил великолепное дитя.
Так долго я гляжу в тот край и наслаждаюсь той весною!..
Душа, в искусстве отдыхай от верного ему служенья.
Всесильный Митридат – в зените славы,
властитель знаменитых городов,
могучих армий и флотилий повелитель, –
к Синопе направляясь, в сторону свернул,
на дальнюю окольную дорогу,
где жил тогда какой-то прорицатель.
Военачальника шлет Митридат к нему
спросить, какие суждено ему
завоевать еще богатства и державы.
Военачальника послал, а сам к Синопе
свой путь со свитой продолжает Митридат.
Кудесник удалился в тайные покои.
Летят минуты, через полчаса
выходит он – задумчив, озабочен.
«Отчетливо я различить не смог.
День оказался неблагоприятным.
Лишь тени промелькнули предо мной – я разглядел их плохо.
Но думается мне, что следует царю
довольствоваться тем, чем он уже владеет.
Иначе стерегут опасности его.
Запомни, передай ему дословно:
дай бог ему довольствоваться тем, чем он владеет!
Судьба чревата резкой переменой.
Скажи, военачальник, Митридату:
нечасто возле сильного владыки,
как возле предка твоего, есть благородный друг,
который на земле копьем начертит вовремя
спасительное «Митридат, беги».
Всего два-три штриха, клочок бумаги,
и все ж какое разительное сходство!
Набросок, сделанный на корабле
волшебным полднем
в просторной сини Ионического моря.
Как он похож. И все-таки я помню,
он был еще красивее. Глаза
горели чувственным, почти безумным блеском.
Еще, еще красивее – таким
он кажется мне именно сейчас,
когда душа зовет его из Прошлого.
Из Прошлого. Когда все это было? –
эскиз, корабль и полдень.
Пожалуй, здесь недурно постоять.
Не прочь полюбоваться я пейзажем,
лазурной чистотой морского утра
и солнечными красками песка.
Не прочь я обмануться ненадолго,
поверить, будто поглощен природой
(лишь в первый миг я был ей поглощен)
а не видениями чувственной фантазии.
Чуть только я узнал, что умер Мирис,
я бросился к нему домой, хотя обычно
я ни ногой в жилища христиан –
особенно когда там траур или праздник.
Не удивительно, что я остался
в прихожей, – было трудно не заметить, как родные
покойного косятся на меня:
я замешательство прочел на лицах.
Часть комнаты, в которой он лежал,
была видна оттуда, из прихожей,
где я стоял: богатые ковры
и утварь – золотая и серебряная.
Я плакал – плакал и не прятал слез.
Я понимал, что сборища, гулянья
лишатся смысла после смерти друга.
Я понимал, что больше он не будет
счастливыми беспутными ночами
смеяться рядом и читать стихи
с его завидным чувством греческого лада.
Я понимал, кого и что я потерял –
навеки, безвозвратно потерял, –
ах, сколько нежности вмещало сердце!
Переговариваясь потихоньку,
какие-то старухи обсуждали
его последний день: в руках – все время крест,
и «Господи Исусе» – на устах.
Позднее в комнату, где он лежал, прошли попы,
их было четверо, они творили
усердные молитвы, обращенные к Христу
или к Марии (я не разбираюсь в их обрядах).
Два года, как мы приняли его
в свою компанию. Мы не могли не ведать,
что он христианин. Нам это не мешало.
Он был во всем со всеми нами заодно.
Он меры в наслаждениях не знал
и денег не жалел на развлеченья.
Он не боялся, что его осудят,
отчаянно бросался первым в драку
на улицах ночных, когда случалось
нам повстречаться с нашими врагами.
Он с нами о религии своей
не говорил. Однажды мы сказали,
что в храм Сераписа его возьмем.
Он промолчал, но эта наша шутка
пришлась ему не по душе – теперь я вспомнил.
А вот еще два случая, к примеру:
мы как-то приносили Посейдону
дары – и наш красавец отвернулся;
в другой же раз, когда один из нас воскликнул:
«Да будет к нашему союзу милостив
великий, несравненный Аполлон!»,
«Чур не ко мне!» – отмежевался Мирис
чуть слышно (остальные не расслышали).
За молодую душу сочным басом
молились христианские жрецы,
и я отметил про себя, насколько
у христиан внимательно, до тонкости
продуман этот ритуал, который
предшествует обряду погребенья.
И вдруг невероятное открытие
меня пронзило. Появилось чувство,
как будто Мирис от меня ушел,
такое чувство, что он присоединился
к своим, и я с моим нехристианством
ему чужой. И тут еще одно сомненье
мелькнуло: неужели я ослеп
от страсти, неужели был всегда ему чужим?
Проклятый дом! Скорее прочь отсюда,
покуда Мирис в памяти живет
наперекор всем этим христианам!
Взяла моряка в бурю темная пучина.
А мать еще не знает и во спасенье сына
теплит Богородице свечу высоку,
чтобы с тихою погодой вернуться сынку.
И все-то ветер слушает – как он гудит,
и долгую молитву Пречистой твердит,
а та с иконы смотрит печально и строго,
зная, что не выпросить сына у бога.
Столетия в забвении, в печали,
в египетской земле, средь вечной темноты
освобождения от долгой немоты
пленительные мимиямбы ждали.
Прошли судьбой назначенные сроки,
и мудрецы из северной страны
пришли – и ямбы от забвенья спасены.
Их благозвучные, живые строки
до слуха нашего доносят внятно
веселый шум античных городов
и жизнь, пропавшую за чередой годов,
сегодня возвращают нам обратно.
Вот сводня к делу приступает лихо,
чтоб верную супругу сбить с пути!
И так пытается и этак подойти,
но честь семейную хранит Метриха.
Еще один, бесстыдства воплощенье,
пред нами предстает. Он держит некий дом –
и вот приезжего бранит перед судом:
устроил, мол, скандал в почтенном заведенье.
Мы видим двух болтливых милых дам:
они пришли Асклопию молиться.
Их разговор забавный долго длится
и оживляет весь просторный храм.
Вот мы в большую мастерскую входим
башмачную, за кумушкой Мэтро.
Хозяин держится любезно и хитро;
все туфли новые, все по последней моде.
Но сколько ямбов унесла могила!
Как много сцен, где блеск и озорство,
червю досталось жадному и сгнило!
Увы, Герод! Насмешки и остроты
как часто на папирусах его
перемежают раны и пустоты!
Могущества страшись, душа.
И если обуздать ты не сумеешь
свои честолюбивые мечты, остерегайся, следуй им
с опаской. Чем дальше ты зайдешь,
тем осторожней будь.
Но вот достигнута вершина, Цезарь ты,
вниманием, почетом окруженный,
идешь со свитой на виду у всех –
могучий властелин – как раз теперь смотри:
вдруг выйдет из толпы Артемидор
с письмом в руках и скажет торопливо:
«Прочти немедля, это очень важно
тебе узнать», – так не пройди же мимо,
остановись, любое дело отложи,
прерви беседу, отстрани людей случайных,
что подошли приветствовать тебя
(их повидаешь после), и сенат
пусть тоже подождет, прочти немедля
посланье важное Артемидора.
Владыка-государь, царь Мануил Комнин
в один сентябрьский день, печальный и тоскливый,
почувствовал, что смерть его близка. Хотя болтали
ему придворные астрологи (за деньги),
что много лет он проживет еще на свете.
А он, пока ему астрологи гадали,
обычай древний воскресил благочестиво
и приказал скорей из келий монастырских
ему церковные доставить облаченья,
и вот уж он гуляет в них – и рад и счастлив,
что у него теперь смиренный вид монаха.
Счастливцы все, кто веруют блаженно,
и, как владыка-государь, царь Мануил,
приемлют гибель, облачась в смиренье веры.
В малютке комнате пустой, где лишь четыре голых стенки
всегда обтянуты ярко-зеленым полотном,
прекрасная пылает люстра, накаляясь,
и в каждом огоньке воспалено
страдающее сладострастье.
И в эту комнату-малютку, где так могуч огонь зажженный,
накал и вспыхиванье алых языков, –
обычный свет не проникает совершенно.
Не для трусливых, робких тел раскалено
такое пламя сладострастья.
Сломалось колесо. Любой другой бы – в слезы:
примчаться первый мог! Но что мне эта слава,
когда, чуть вечер, ждут меня вино и розы?
Вся Антиохия моя держава.
Мне, юному из юных, ее завоевало
расположенье Александра Вала.
Победа на ристалище меня не интересовала
(не будь я скромным, я бы мог тайком распорядиться –
пришла бы первой на словах моя хромая колесница).
Я знаю старика. Он изможден и сгорблен,
утратами пронзен и жизнью изувечен,
проходит неспеша коротким переулком.
Однако, в дом войдя, чтоб тягостную старость
укрыть в своем углу, – он трудится в тиши
над тем, что у него от юности осталось.
И молодежь теперь в его стихи вчиталась.
Его виденья дивные живут в горящем взоре юных поколений.
И чувственный, здоровый, свежий мозг
и плоть упругую, со стройными чертами,
волнует мир его прекрасных откровений.