Стихи зарубежных поэтов
Как горек твой удел, когда тебе,
взращенному для дел великих и прекрасных,
судьба злосчастная отказывает вечно
в поддержке и заслуженном успехе,
когда стеною на пути встают
тупая мелочность и равнодушье.
И как ужасен день, когда ты сломлен,
тот день, когда, поддавшись искушенью,
уходишь ты в далекий город Сузы
к всесильному монарху Артаксерксу,
в его дворце ты принят благосклонно,
тебе дарят сатрапии и прочее.
И ты, отчаявшись, покорно принимаешь
дары, что сердцу вовсе не желанны.
Другого жаждет сердце, о другом тоскует:
о похвале общины и софистов,
о дорогом, бесценном слове «Эвге!» ,
о шумной Агоре, Театре и Венках.
Нет, Артаксеркс такого не подарит,
в сатрапии такого не найдешь,
а что за жизнь без этого на свете.
За полночь на дворе. Быстро минуло время,
да, с девяти, как засветил я лампу,
сел вот на этом мосте и сижу, не читая,
ни слова не говоря. Не очень разговоришься,
когда ты один в одиноком дому.
Былого тела моего виденье,
да, с девяти, как засветил я лампу,
явилось мне, нашло меня, напомнив мне
благоуханье замкнутых покоев
и наслаждения любви, какой бесстрашной любви!
Явило взору моему оно
улицы, которые теперь неузнаваемы,
места наших сборищ, смолкшие, опустевшие,
театры и кофейни, которых больше нет.
Былого тела моего виденье
явилось и печали привело;
семейный траур, горечь разлученья,
страдания родных, страдания
умерших близких, столь неоцененных.
За полночь на дворе. Как часы пролетели.
За полночь на дворе. Как пролетели года.
Почаще приходи, я жду тебя,
бесценное волненье, приходи, я жду,
когда все тело обретает память,
когда былая страсть в крови бушует,
когда трепещут помнящие губы
и руки вновь живут прикосновеньем.
Почаще приходи, я жду в ночи,
когда трепещут помнящие губы…
Мешаем мы богам творить благодеянья,
за краткий век не накопив ни опыта, ни знанья.
На благо дивные дела во Фтии, в Элевсине
Фетида и Деметра начинают, но
когда запылал огонь и дымом все полно,
всегда в смятении кидается к богине
мать Метанира, подглядев из-за дверей,
и страхом губит все отец Пелей.
Веками не видели в Дельфах богаче даров и щедрей,
чем эти дары Птолемеев, двух братьев, двух властных царей,
соперников с колыбели. И все ж призадумались в храме:
в глубоком и тяжком сомненье стояли жрецы над дарами.
Какое избрать пророчество, не ведали мудрецы,
кого предпочесть из братьев, решить не могли жрецы.
Однако, ни словом, ни жестом сомнений своих не выдав,
всю ночь провели они в споре о царском доме Лагидов.
Назавтра послы вернулись. Простились. И в тот же час
уплыли в Александрию. Жрецов поразил отказ
узнать, что предрек оракул. И как поверить в такое? –
жрецы были рады сокровищам, но не находили покоя.
Что за ночь могло измениться? – должны они знать наконец!
Но скрыли послы, что из Рима известье принес гонец.
Отныне вещал оракул устами латинской знати –
все споры дома Лагидов решались в римском сенате.
Как хорошо я знаю эту комнату.
Сейчас она сдается под контору.
И эта и соседняя. Весь дом
во власти адвокатов и торговых фирм.
Ах, эта комната, как мне она знакома!
Вот здесь, у двери, был тогда диван,
а на полу лежал ковер турецкий.
Две вазы желтые стояли тут, на полке.
Направо, нет, напротив – шкаф зеркальный.
Посередине – стол и три большие
удобные соломенные кресла.
А здесь, возле окна, была кровать,
где столько раз любили мы друг друга.
Бог знает, где теперь вся эта мебель!
Вот здесь была кровать. После полудня солнце
ее до середины освещало.
После обеда, кажется, в четыре,
расстались мы лишь на одну неделю.
Увы, она на вечность затянулась.
Зевс тяжкой скорбью угнетен. Его Сарпедона
в сражении убил Патрокл; теперь хотят
ахейцы во главе с Менетиадом
тело в добычу захватить для поруганья.
Но Громовержец не допустит этого.
Возлюбленного сына – пусть его на смерть
оставил он, Закону повинуясь, –
отец почтит как должно хоть по смерти.
И вот вниз на равнину посылает он Феба
с приказом позаботиться о теле сына.
Благоговейно и печально мертвого героя
Феб похищает и несет к потоку,
смывает кровь и прах водою светлоструйной,
и закрывает раны, так чтобы снаружи
не оставалось страшного следа, и миро
с амвросией льет на тело, и бессмертною
олимпийской одеждой облекает,
и белой делает кожу, и жемчужным
гребнем расчесывает кудри в черные пряди
и прекрасное укладывает тело.
Царь похож теперь на юного возницу,
лет двадцати пяти или двадцати шести,
который отдыхает после победы
на колеснице золотой, на скакунах проворных
в ристанье многославном взяв награду.
Исполнив все, что Зевсом было велено,
Феб призывает Сон и Смерть, двух близнецов,
и перенесть приказывает тело
в Ликийский край, пространный и плодоносный.
И вот в пространный, плодоносный край Ликийский
пускаются в путь немедля Сон и Смерть,
два близнеца, и тотчас, как только прибыли
к высокой двери царского дворца,
то отдали прославленного тело
и к другим заботам и делам вернулись.
Едва лишь в доме приняли тело, сразу же
его почтили шествиями, плачами
и возлияниями из священных кубков,
как подобает быть на скорбном погребенье.
А после лучшие ремесленники в царстве
и самые прославленные резчики по камню
гробницу и столп воздвигли – честь усопшим.
Когда внезапно в час глубокой ночи
услышишь за окном оркестр незримый
(божественную музыку и голоса) –
судьбу, которая к тебе переменилась,
дела, которые не удались, мечты,
которые обманом обернулись,
оплакивать не вздумай понапрасну.
Давно готовый ко всему, отважный,
прощайся с Александрией, она уходит.
И главное – не обманись, не убеди
себя, что это сон, ошибка слуха,
к пустым надеждам зря не снисходи.
Давно готовый ко всему, отважный,
ты, удостоившийся города такого,
к окну уверенно и твердо подойди
и вслушайся с волнением, однако
без жалоб и без мелочных обид
в волшебную мелодию оркестра,
внемли и наслаждайся каждым звуком,
прощаясь с Александрией, которую теряешь.
Когда не можешь сделать жизнь такой, как хочешь,
ты попытайся быть способным хоть на это
по мере сил: не унижай ее мельчаньем
в несметном скопище сует, общений, связей,
речей, свиданий, посещений, жестов.
Не унижай преувеличенным значеньем,
и выворачиваньем с ходу наизнанку,
и выставленьем напоказ для любований
в бессмыслице собраний и компаний,
пока она не надоест, как жизнь чужая.
На четверке белых мулов, запряженных в колесницу,
из Милета к Латмосу спешу я на заре,
золотистый луч дрожит на сбруйном серебре,
в нетерпенье подгоняю я возницу, –
вот и храм Эндимиона на горе!
О прекраснейший, я счастлив в полной мере!
В долгом плаванье на пурпурной триере
я мечтал огонь возжечь на алтаре.
Слуг покорных провожаю вереницу –
вновь жасминами усыпая путь к пещере.
Гуляя на окраине вчера,
я незаметно оказался перед домом,
где не однажды в юности бывал,
где упоительную власть Эрота
узнала плоть моя.
И стоило вчера
мне улицу старинную увидеть,
тотчас любовь волшебным светом озарила
лабазы, оба тротуара, стены,
балконы, окна, положив конец
всему, что может выглядеть уродством.
И я стоял как вкопанный, смотрел на двери,
стоял, не веря, медлил перед домом,
охваченный мучительно знакомым
неутоленным чувственным волненьем.
Однажды в разговоре с Феокритом
обиду изливал Евмений юный:
«Уже два года, как пишу стихи,
а лишь одна идиллия готова.
Ее одну могу на суд представить.
Теперь я вижу, лестница Поэзии
безмерно, бесконечно высока.
И со ступени первой, где стою,
мне никогда уж выше не подняться».
Ответил Феокрит: «Твои слова
несправедливы и кощунственны, мой друг.
Ступив на первую ступень, ты можешь
гордиться и считать себя счастливым.
Ты овладел немалой высотой,
твой труд вознагражден немалой славой.
Ведь эта первая ступень заметно
тебя над остальными вознесла.
Подняться на нее дано тому,
кто проявил себя достойным гражданином
в достойном городе идей. Признанье
в том городе дается нелегко,
права гражданства жалуются редко.
Законодатели там строги, беспристрастны,
пустой поделкой их не проведешь.
Ты овладел немалой высотой,
твой труд вознагражден немалой славой».
Он каждый раз себе клянется начать совсем другую жизнь.
Но ведь как только ночь приходит, имея собственное мненье,
свои пути для примиренья, а также собственные клятвы, –
но ведь как только ночь приходит со всем могуществом своим
и властью тела, что желает и требует свое, – он к той же
стремится страсти роковой, теряя волю.
Вот этот, кто похож на тетрадрахму,
когда лицо его улыбка озаряет,
его прекрасное и тонкое лицо, –
есть Ороферн, Ариарата сын.
Он в детстве изгнан из Каппадокии,
из дивного отцовского дворца,
чтоб где-то на чужбине ионийской
забыться и расти среди чужих.
О, восхитительные ночи Ионии,
где абсолютную природу наслажденья
он так бесстрашно, так по-эллински познал.
В душе всегда он – азиат и варвар,
но речь, манеры, вкусы – тут он эллин,
одет по-гречески, украшен бирюзой,
благоухает плоть его жасмином,
и в Ионии среди юношей прекрасных
он блещет самой совершенной красотой.
Поздней, когда пришли в Каппадокию
и сделали царем его сирийцы, –
так буйно он купался в царской власти,
чтоб наслаждаться всякий день, не повторяясь,
чтоб хищно брать себе сокровища и злато
и пошло хвастаться и славно веселиться.
В этих комнатах темных, где мне суждено
тяжкие дни влачить, я ищу хоть одно
окно, во мраке кружа. Если б мог отворить я
одно из окон хотя б, я вмиг бы нашел утешенье.
Но не находятся окна, иль мне не дано
их отыскать. Но, может быть, и лучше, что темно.
Возможно, искомый свет обернется новым мученьем.
Кто знает, какие еще сделает он открытья.
Зачем на площади сошлись сегодня горожане?
Сегодня варвары сюда прибудут.
Так что ж бездействует сенат, закрыто заседанье,
сенаторы безмолвствуют, не издают законов?
Ведь варвары сегодня прибывают.
Зачем законы издавать сенаторам?
Прибудут варвары, чтобы издать законы.
Зачем наш император встал чуть свет
и почему у городских ворот
на троне и в короне восседает?
Ведь варвары сегодня прибывают.
Наш император ждет, он хочет встретить
их предводителя. Давно уж заготовлен
пергамент дарственный. Там титулы высокие,
которые пожалует ему наш император.
Зачем же наши консулы и преторы
в расшитых красных тогах появились,
зачем браслеты с аметистами надели,
зачем на пальцах кольца с изумрудами?
Их жезлы серебром, эмалью изукрашены.
Зачем у них сегодня эти жезлы?
Ведь варвары сегодня прибывают,
обычно роскошь ослепляет варваров.
Что риторов достойных не видать нигде?
Как непривычно их речей не слышать.
Ведь варвары сегодня прибывают,
а речи им как будто не по нраву.
Однако что за беспокойство в городе?
Что опустели улицы и площади?
И почему, охваченный волнением,
спешит народ укрыться по домам?
Спустилась ночь, а варвары не прибыли.
А с государственных границ нам донесли,
что их и вовсе нет уже в природе.
И что же делать нам теперь без варваров?
Ведь это был бы хоть какой-то выход.
Сложи лишь несколько строчек, Рафаил, –
в память Аммона, нашего поэта,
изящно-точных. Ведь тебе по силам это:
ты напишешь то, что подобает написать
поэту об Аммоне, нашем друге.
Ты скажешь про его стихи, про его поэмы,
но скажешь и о том, что так любили все мы:
о красоте его, о красоте изящества.
Твой греческий язык всегда красив и благозвучен,
но нам сейчас, нам нужно все твое искусство,
чтобы нашу любовь и скорбь чужой язык вместил.
Ты должен написать об Аммоне, Рафаил,
чтобы в каждой строчке было нечто от нашей жизни,
чтобы нашу любовь и скорбь чужой язык вместил.
Ты должен написать об Аммоне, Рафаил,
чтобы в каждой строчке было нечто от нашей жизни,
чтобы каждый оборот и самый их ритм гласил,
что об александрийце их писал александриец.
Была вульгарной эта комната и нищей,
над подозрительной таверной затаилась.
В окно виднелся грязный узкий переулок,
тоскливый куцый переулок. Где-то снизу
шумела пьяная компания рабочих,
играя в карты и пируя до рассвета.
И там на грубой, на такой простой кровати
лежала плоть моей любви, лежали губы,
пьяняще розовые губы сладострастья –
такие розово пьянящие, что даже и в данную минуту
когда пишу об этом столько лет спустя,
я вновь пьянею в одинокой пустоте.
Был недоволен Селевкид Деметрий,
узнав о том, в сколь жалком состоянье
в Италию явился Птолемей.
Всего лишь с четырьмя или тремя рабами,
в убогом платье, пеший. Так, пожалуй,
мишенью для насмешек станут в Риме
их древние династии. По сути дела,
они давно у римлян в подчиненье,
те жалуют и отбирают троны,
как им захочется, – все это знает Селевкид.
Но пусть по крайней мере внешний облик
хранит остатки прежнего величия,
не должно забывать: они еще цари,
их все еще (увы!) царями величают.
Поэтому встревожен Селевкид Деметрий
и тотчас предлагает Птолемею
пурпурные одежды, диадему,
бесценные алмазы, свиту слуг
и самых дорогих своих коней,
как следует александрийскому монарху.
Однако же Лагид смиренно отклоняет
всю эту роскошь; он прекрасно знает,
что не она ему сейчас нужна.
Без свиты, в бедном платье он явился в Рим
и поселился в доме у мастерового.
Несчастный, жалкий, он предстал перед сенатом
и, видно, не напрасно полагал,
что эдак больше выпросить сумеет.
Вкусили от запретного плода.
Опустошенные, встают. Но смотрят друг на друга.
Поспешно одеваются. Молчат.
Выходят крадучись – и не вдвоем, а порознь.
На улице тревожно озираются:
боятся, как бы чем себя не выдать,
не показать, что было между ними.
Но завтра, послезавтра, через годы
нахлынет главное – и смелости придаст
твоим стихам, берущим здесь начало.