Пошла моя милая к морю
отливы считать и приливы,
да повстречала нечаянно
славную реку Севильи.
Меж колоколом и кувшинкой
пяти кораблей качанье,
вода обнимает весла,
паруса на ветру беспечальны.
Кто смотрит в глубины башни,
узорчатой башни Севильи?
Как пять золотых колечек,
в ответ голоса отзвонили.
Лихое небо вскочило
в стремена берегов песчаных,
на розовеющем воздухе
пяти перстеньков качанье.
Потемки моей души
отступают перед зарею азбук,
перед туманом книг
и сказанных слов.
Потемки моей души!
Я пришел к черте, за которой
прекращается ностальгия,
за которой слезы становятся
белоснежными, как алебастр.
(Потемки моей души!)
Завершается
пряжа скорби,
но остаются разум и сущность
отходящего полудня губ моих,
отходящего полудня
взоров.
Непонятная путаница
закоптившихся звезд
расставляет сети моим
почти увядшим иллюзиям.
Потемки моей души!
Галлюцинации
искажают зрение мне,
и даже слово «любовь»
потеряло смысл.
Соловей мой,
соловей!
Ты еще поешь?
Ночь на пороге.
Над наковальнями мрака
гулкое лунное пламя.
Ночь на пороге.
Сумрачный вяз обернулся
песней с немыми словами.
Ночь на пороге.
Если тропинкою песни
ты проберешься к поляне…
Ночь на пороге.
…ночью меня ты оплачешь
под четырьмя тополями.
Под тополями, подруга.
Под тополями.
У неба пепельный цвет,
а у деревьев – белый,
черные,черные угли –
жнивье сгорело.
Покрыта засохшей кровью
рана заката,
бумага бесцветная гор
скомкана, смята.
Прячется серая пыль
в овраг придорожный,
ручьи помутнели, а заводи
уснули тревожно.
Колокольчики стада
звенят несмело,
водокачка застыла
и онемела.
У неба пепельный цвет,
а у деревьев – белый.
Посмотри, как застыл,
побелел тот влюбленный!
Это пляшет луна
над долиною мертвых.
В ночь теней и волков он застыл,
как они, стал он черным.
Ах! Все пляшет луна
над долиною мертвых.
Конь из камня, кем ранен он был,
в царство сна охраняя входы?
Это все луна, луна
над долиною мертвых!
Стекла серые туч, кто сквозь них
взором облачным глянет мне в очи?
Это все луна, луна
над долиною мертвых.
Снится золото мне цветов,
умереть мне дозволь на ложе.
Нет! Луна безмолвно пляшет
над долиною мертвых.
Дочка! Вдруг я побелела,
видно, ветер стал холодным!
То не ветер: грустит луна
над долиною мертвых.
Кто ревет, как бык огромный,
кто под небом глухо стонет?
Нет, не бык: луна, луна
над долиною мертвых.
Да, луна в венце из дрока,
да, луна, луна, что пляшет,
пляшет, пляшет, вечно пляшет
над долиною мертвых!
Сгибаются тонкие
ветки
под ногами девочки
жизни.
Сгибаются тонкие
ветки.
В руках ее белых
зеркало света,
на лбу ее нежном
сияние утра.
Сгибаются тонкие
ветки.
В сумерках черных
она заблудилась
и плачет росою,
пленница ночи.
Сгибаются тонкие
ветки.
В Буэнос-Айресе есть волынка,
та волынка над рекой Ла-Платой.
Норд на ней играет, влажным
серым ртом к ней прикасаясь.
Бедный парень Рамон де Сисмунди!
Там, на улице Эсмеральды,
грязь, и весь он испачкан грязью,
пылью ящиков и прилавков.
Вдоль по улицам бесконечным,
по зеленому берегу пампы
той порой галисийцы гуляли,
о долинах нездешних вздыхая.
Бедный парень Рамон ле Сисмунди!
Он в волнах услыхал муиньейру,
между тем как пасла его память
семь быков луны туманной.
Шел по берегу он речному,
шел по берегу он Ла-Платы,
там, где ивы и кони немые
вод стекло в этот час ломали.
Но не слышал он стона волынки,
великана волынщика в небе
не заметил со ртом крылатым.
Бедный парень Рамон де Сисмунди!
Хоть по берегу шел он Ла-Платы,
лишь увидел он дня угасанье
да багровую стену заката.
Теория радуги
В семь голосов поют
семь девушек.
(В небе дуга с образцами
заката.)
Душа о семи голосах –
семь девушек.
(В воздухе белом семь птиц
рвутся куда-то.)
Вот умирают они,
семь девушек.
(Но почему их не девять
или не двадцать четыре?)
Волны реки их уносят.
Пусто в небесной шири.
Пора проститься с сердцем однозвучным,
с напевом безупречнее алмаза –
без вас, боровших северные ветры,
один останусь сиро и безгласо.
Полярной обезглавленной звездою.
Обломком затонувшего компаса.
Мшистых лун неживая равнина
и ушедшей под землю крови.
Равнина крови старинной.
Свет вчерашний и свет грядущий.
Тонких трав неживое небо.
Свет и мрак, над песком встающий.
В лунном мареве смерть я встретил.
Неживая земная равнина.
Очертанья маленькой смерти.
На высокой кровле собака.
И рукою левою косо
пересек я сухих цветов
прерывистые утесы.
Над собором из пепла – ветер.
Свет и мрак, над песком встающий.
Очертанья маленькой смерти.
Смерть и я – на виду у смерти.
Человек одинокий, и рядом
очертанья маленькой смерти.
И луны неживая равнина.
И колеблется снег и стонет
за дверьми, в тишине пустынной.
Человек – и что же? Все это:
человек одинокий, и рядом
смерть. Равнина. Дыханье света.
Песня любая –
заводь
любви.
Звезда голубая –
заводь
времен,
завязь
эпох.
А заводь
крика –
чуть слышный вздох.
Под луною черной
запевают шпоры
на дороге горной…
(Вороной храпящий,
где сойдет твой всадник, непробудно спящий?)
…Словно плач заводят.
Молодой разбойник
уронил поводья.
(Вороной мой ладный,
о как горько пахнет лепесток булатный!)
Под луною черной
заплывает кровью
профиль гор точеный.
(Вороной храпящий,
где сойдет твой всадник, непробудно спящий?)
На тропе отвесной
ночь вонзила звезды
в черный круп небесный.
(Вороной мой ладный,
о как горько пахнет лепесток булатный!)
Под луною черной
смертный крик протяжный,
рог костра крученый…
(Вороной храпящий,
где сойдет твой всадник, непробудно спящий?)
Кордова.
Одна на свете.
Конь мой пегий, месяц низкий,
за седлом лежат оливки.
Хоть известен путь, а все же
не добраться мне до Кордовы.
Над равниной, вместе с ветром, –
конь мой пегий, месяц красный.
И глядит мне прямо в очи
смерть с высоких башен Кордовы.
Ай, далекая дорога!
Мчится конь, не зная страха.
Я со смертью встречусь прежде,
чем увижу башни Кордовы!
Кордова.
Одна на свете.
Как больно, что не найду
свой стих в неведомых далях
страсти, и, на беду,
мой мозг чернилами залит!
Как жалко, что не храню
рубашки счастливца: кожи
дубленой, что на броню,
отлитую солнцем, похожа.
(Перед моими глазами
буквы порхают роями.)
О, худшая из болей –
поэзии боль вековая,
болотная боль, и в ней
не льется вода живая!
Как больно, когда из ключа
песен хочешь напиться!
О, боль слепого ручья
и мельницы без пшеницы!
Как больно, не испытав
боли, пройти в покое
средь пожелтелых трав
затерянною тропою!
Но горше всего одна
боль веселья и грезы –
острозубая борона,
рыхлящая почву под слезы!
(Луна проплывает вдоль
горы бумаг средь тумана.)
О, истины вечная боль!
О, вечная боль обмана!
– Если ты услышишь: плачет
горький олеандр сквозь тишину,
что ты сделаешь, любовь моя?
– Вздохну.
– Если ты увидишь, что тебя
свет зовет с собою, уходя,
что ты сделаешь, любовь моя?
– Море вспомню я.
– Если под оливами в саду
я скажу тебе: «Люблю тебя», –
что ты сделаешь, любовь моя?
– Заколю себя.
По лбу моему ты ступаешь.
Какое древнее чувство!
Зачем мне теперь бумага,
перо и мое искусство?
Ты с красным ирисом схожа
и пахнешь степной геранью.
Чего, лунотелая, ждешь
от моего желанья?
Потухшие звезды
усыпали пеплом холодное лоно
реки зеленой.
Ручей растрепал свои косы,
а тайные гнезда, как в час расплаты,
огнем объяты.
Лягушки превратили канаву в дудку,
которая фальшивит еще усердней
во мгле вечерней.
Из-за горы на просторы неба
окорок луны с лицом добродушным
выплыл послушно.
Из домика, который окрашен в индиго,
звезда луну добродушную дразнит,
как мальчик-проказник.
Розовая окраска в наряд свой хрупкий,
в наряд, пошитый рукой неумелой,
гору одела.
Лавр устал оттого, что надо
казаться всезнающим и поэтичным,
как лавру прилично.
Вода течет, как текла и прежде,
на ходу в прозрачный сон погружаясь
и улыбаясь.
Все по привычке здесь горько плачет,
и вся округа, хотя и невольно,
судьбой недовольна.
Чтобы звучать в унисон с природой,
и я говорю – никуда не деться;
«О мое сердце!»
Но губы мои, мои грешные губы
окрашены соком глубокой печали
и лучше б молчали.
И этот пейзаж мне не радует сердце,
в груди я чувствую холод могилы,
и все мне не мило.
О том, что скорбное солнце скрылось,
летучая мышь сказать мне успела
и прочь улетела.
Отче наш, помилуй любовь!
(Плачут рощи – не будет удачи,
и тополи плачут.)
Я вижу, как в угольном мраке вечернем
мои глаза горят в отдаленье,
пугая тени.
И мертвую душу мою растрепал я,
призвав на помошь паучьи узоры
забытых взоров.
Настала ночь, зажигаются звезды,
вонзая кинжалы в холодное лоно
реки зеленой.
Сомкнулся лес столетний
над городком,
но сам тот лес столетний
растет на дне морском.
Посвистывают стрелы
и там и тут.
И в зарослях кораллов
охотники бредут.
Над новыми домами
гул сосен вековой
с небесной синевою,
стеклянной и кривой.
Поутру из коридора
выходили два сеньора.
(Небо
молодое.
Светло-золотое.)
…Два сеньора ходят мимо.
Были оба пилигримы.
(Небо
как горнило.
Синие
чернила.)
…Ходят, ходят – и ни слова.
Были оба птицеловы.
(Небо
стало старым.
Сделалось
янтарным.)
…Два сеньора ходят мерно.
Были оба…
Все померкло.
Светись, вода!
Синее, синь!
Как ярок
апельсин!
Синее, синь!
Вода, светись!
Как много в небе
птиц!
Вода.
Синева.
Как зелена трава!
Небо.
Вода.
Как еще рожь
молода!
Лес высок!
Четыре голубки летят на восток.
Четыре голубки
летели, вернулись.
Четыре их тени
упали, метнулись.
Лес высок?
Четыре голубки легли на песок.
Горька позолота пейзажа.
А сердце слушает жадно.
И сетовал ветер,
окутанный влажной печалью:
– Я плоть поблекших созвездий
и кровь бесконечных далей.
Я краски воспламеняю
в дремотных глубинах,
я взглядами весь изранен
ангелов и серафимов.
Тоскою и вздохами полнясь,
бурлит во мне кровь и клокочет,
мечтая дождаться триумфа
любви бессмертно-полночной.
Я в сгустках сердечной скорби,
меня привечают дети,
над сказками о королевах
парю хрусталями света,
качаюсь вечным кадилом
плененных песен,
заплывших в лазурные сети
прозрачного метра.
В моем растворились сердце
душа и тело господни,
и я притворяюсь печалью,
сумеречной и холодной,
иль лесом, бескрайним и дальним.
Веду я снов каравеллы
в таинственный сумрак ночи,
не зная, где моя гавань
и что мне судьба пророчит.
Звенели слова ветровые
нежнее ирисов вешних,
и сердце мое защемило
от этой тоски нездешней.
На бурой степной тропинке
в бреду бормотали черви:
– Мы роем земные недра
под грузом тоски вечерней.
О том, как трещат цикады
и маки цветут – мы знаем,
и сами в укромном логе
на арфе без струн играем.
О, как идеал наш прост,
но он не доходит до звезд!
А нам бы – мел собирать,
и щелкать в лесах, как птицы,
и грудью кормить детей,
гулять по росе в медунице!
Как счастливы мотыльки
и все, что луной одеты,
кто вяжет колосья в снопы,
а розы – в букеты.
И счастлив тот, кто, живя
в раю, не боится смерти,
и счастлив влюбленный в даль
крылато-свободный ветер.
И счастлив достигший славы,
не знавший жалости близких,
кому улыбнулся кротко
наш братец Франциск Ассизский.
Жалкая участь –
не понять никогда,
о чем толкуют
тополя у пруда.
Но им дорожная пыль
ответила в дымке вечерней:
– Взыскала вас щедро судьба,
вы знаете, что вы черви,
известны вам от рожденья
предметов и форм движенье.
Я ж облачком за странником
в лучах играю, белая,
мне бы в тепле понежиться,
да падаю на землю я.
В ответ на жалобы эти
деревья сказали устало:
– А нам в лазури прозрачной
парить с малолетства мечталось.
Хотелось летать орлами,
но мы разбиты грозою!
– Завидовать нам не стоит! –
раздался клекот орлиный,
лазурь ухватили звезды
когтями из ярких рубинов.
А звезды сказали: – За нами
лазурь схоронилась где-то… –
А космос: – Лазурь замкнута
надеждой в ларец заветный. –
Ему надежда ответила
из темного бездорожья:
– Сердечко мое, ты бредишь! –
И сердце вздохнуло:
– О боже!
Стоят тополя у пруда,
и осень сорвала их листья.
Мерцает серебряной чернью вода
средь пыли дорожной и мглистой.
А черви уже расползлись кто куда,
им что-то, наверное, снится.
Орлы укрываются в гнездах меж скал.
Бормочет ветер: – Я ритм вечный! –
Слышны колыбельные песни в домах,
и блеет отара овечья.
На влажном лике пейзажа
моршин проступают сети –
рубцы от задумчивых взглядов
давно истлевших столетий.
Пока отдыхают звезды
на темно-лазурных простынях,
я сердцем вижу свою мечту
и тихо шепчу:
– О господи!
О господи, кому я молюсь?
Кто ты, скажи мне, господи!
Скажи, почему нет нежности ходу,
и крепко надежде спится,
зачем, вобрав в себя всю лазурь,
глаза смежают ресницы?
О, как мне хочется закричать,
чтоб сльшал пейзаж осенний,
оплакать свой путь и свою судьбу,
как черви во мгле вечерней.
Пускай вернут человеку Любовь,
огромную, как лазурь тополевой рощи,
лазурь сердец и лазурь ума,
лазурь телесной, безмерной мощи.
Пускай мне в руки отмычку дадут –
я ею вскрою сейф бесконечности
и встречу бесстрашно и мудро смерть,
прихваченный инеем страсти и нежности.
Хотя я, как дерево, расколот грозой,
и крик мой беззвучен, и листьев в помине нет,
на лбу моем белые розы цветут,
а в чаше вино закипает карминное.