Я расскажу вам, мои горожане,
как нужно устраивать похороны—
вам понадобится целая труппа
актеров—
по меньшей мере один должен будет вычистить мир —
и вы непременно должны уметь видеть, где низ.
Смотрите! катафалк впереди.
Я начну с его внешнего вида.
Ради Бога, только не черный—
но и не белый — и не блестящий!
Лучше всего — потрепанный — как фермерский фургон—
с позолоченными колесами (они могут быть
и новыми при низкой стоимости)
или вовсе без колес:
тяжелая платформа, что тащат по земле.
Разбейте стекло!
Бог мой — стекло, мои горожане!
Зачем? Чтобы мертвому
смотреть извне, или нам наблюдать
как хорошо он устроен, или чтобы смотреть
на цветы или на их отсутствие—
или для чего?
Чтобы от дождя и снега его уберечь?
На него вскоре дождь потяжелее польется:
камни и грязь и мало ли что еще.
Пусть не будет стекла—
и обивки, уф!
и крошечных медных завитушек,
и маленьких легких колес на дне—
мои горожане, о чем думаете вы?
Итак, тяжелый простой катафалк
с позолоченными колесами и без крыши вовсе.
И на нем гроб лежит
сам по себе.
Пожалуйста, не нужно венков—
и, особенно — свежих домашних цветов.
Простого поминания будет достаточно,
скажите, чем славен он был и чем известен:
своей старой одеждой — возможно, парой книг—
Бог знает чем! Вы поймете,
что вам сделать со всеми этими вещами
мои горожане —
что-нибудь найдется—что угодно,
хотя бы цветы, если уж на то пошло.
Так многое можно найти для катафалка.
Ради бога, взгляните все же на водителя!
Снимите с него мантию. На самом деле,
там вовсе нет места для такого, как он—
бесцеремонно
вывозящего нашего друга к его величию!
Спустите его—спустите его!
Низкий и неприметный! Я бы не позволил ему ехать
в катафалке вовсе — будь он проклят—
мелкий подчиненный могильщика!
Пусть держит вожжи
и в стороне идет
также неприметно!
Теперь немного и о вас:
Идите сзади—как это делают во Франции,
седьмым классом, или, если вы едите, то
к черту вуали! Идите с неудобным
видом; откройтесь—
как будто бы вы переживаете горе.
Или вам кажется, что вы можете горе внутри запереть?
Чего—от нас? Нас, кому, возможно,
нечего терять? Поделись с нами,
поделись с нами—деньгами,
что лежат в твоем кармане.
Идите.
Я думаю, вы готовы.
То был морозный день.
Мы схоронили нашу кошку,
а после взяли ее коробку
и подожгли ее
на заднем дворе дома.
Те блохи, что избежали
земли и пламени,
от холода погибли.
Вы говорите: «Любовь — то, любовь — это
ветви тюльпанного дерева, ивы усики,
ветер и гребни дождя,
звон и капель, звон и капель—
уплывающие ветки.» Ха!
Любовь никогда и не бывала в этих краях.
Крупная молодая простоволосая женщина
в переднике
С гладко зачесанными волосами
стоит на улице
Кончик одной ноги в чулке
касается тротуара
Туфлю она держит в руке. И смотрит
внимательно внутрь
Вытаскивает бумажную стельку
хочет нащупать гвоздь
Который давно мешает ей.
По дороге в инфекционную больницу
под этим океаном голубизны
пестрящим облаками гонимыми с северо-востока —
холодный ветер. По сторонам дороги —
бесконечные пустые поля
коричневые от сухого бурьяна. Местами
пятна стоячей воды
отдельные высокие деревья
Вдоль всей дороги розовая, красноватая
узловатая, вертикальная, ветвящаяся
живая плоть кустарников и деревьев
с мертвыми коричневыми листьями, а под ними
безлиственные побеги —
безжизненные на вид, бессильные,
ошеломленные приходом весны —
В этот новый мир они вступают нагие,
закоченевшие, не уверенные ни в чем,
кроме того, что вступают в него. Вокруг
все тот же привычный, пронизывающий ветер-
Сегодня трава, завтра
это окажется кудрями дикой моркови
один за другим они обретают определенность
Это ускоряется: форма листа, рисунок
Но пока что оцепенелая торжественность
вступления — хотя глубокая перемена
произошла уже с ними: вцепившись в землю,
пробуют шевелить корнями, начинают пробуждаться.
Почему я пишу сегодня?
Красота
этих страшных лиц
людей незначительных
побуждает меня:
негритянских женщин
поденщиков —
старых и столько переживших —
возвращающихся домой вечерами
в поношенной одежде
их лица подобны
старому флорентийскому дубу.
Также
застывшие маски
ваших лиц побуждают меня —
значительные люди —
но
совсем по-другому.
Большая, но не тучная Алиса
На свой закатный возраст оперлась.
Кот осклабится сквозь дремлющие листья,
От гнева беспричинного трясясь.
Изменчив вечный свет над страшной рамой,
Там сгорбилась навек трава в стекле,
Застигнутая дребезжащей драмой
В неколебимой зазеркальной мгле.
Наморщив носик, умница Алиса
Весь день решает с каменным лицом,
Как подсластить последствия каприза
Каким-нибудь магическим словцом.
Окутанная вечностъю двойница
Чихнуть боится: только рот скриви —
И Bсe-Алиса мигом раздробится
Под натиском предательской любви —
Любви к себе (земной и в Зазеркалье),
Чей холод домогается тепла,
А губы — губ своих же (не она ли
Их рассекла, уйдя во мглу стекла?).
Дитя душевного кровосмешенья,
Безвольная, как берег меловой,
Она-головоломка и решенье,
Костер, с душой бесплотно-огневой:
Как в космосе, здесь ночь без дней, вернее-
День без ночей, и мир развоплощен
Так сладостно, и стынет перед нею
Ленивый прах людей, сгущенных в сон!..
Мы тоже не вернемся в мир разбитый-
Толпа теней, бесформенный поток,
Расплывчатая взвесь и монолиты,
Неисчислимой вечности итог-
Слепая пыль, которой все простилось!
Но лучше бы — о нашей плоти бог! —
Твой гнев навеки, лишь бы эта милость-
Живая боль среди земных дорог.
Там, где на лодке плыли мы тесниной,
Чья ширина в бросок пращи была,—
Был голый берег старины пустынной,
Заждавшейся усталого весла.
Там свет недвижным был над белокрылым
Снованьем чаек возле темных скал,
Где бриз, чей пыл сравним с любовным пылом,
Как верный раб, скорлупку нашу гнал.
Там водоросли, расступясь, открыли
Шуршащий берег, и среди камней
Мы, втайне наслаждаясь, ели, пили
То, что когда-то ел и пил Эней.
Там берег зеленел в глухом укрытьи
Утесов, он манил, и паруса
Хотелось опустить, на берег выйти
Под сладостные эти небеса.
Там бражничали мы, воображая,
Что мы пираты — океанский сброд
У древних скал. Чья ворожба чужая
Свершалась нами среди этих вод?
Там вечность я вкусил. Ее участье
Во всем сквозило. И открылось вдруг:
Мы гневом утоляем жажду власти,
А жажду древних утолял бурдюк.
Лечь там, где дремлют пращуры живые,
Как будто снова в месяц шириной
Пространство, как во времена былые
(Пусть плачет Атлантида под волной!).
Какой предел за голубым раздольем
В столетьях обескровит наш порыв?
Мы шар на полушария расколем,
За Геркулесовы столбы уплыв
На запад, в даль, где варварским рассолом
К маису нас прибьет, к большим бобам
И к нежным лозам, что на склоне голом
Сопрели… Тут-то и родиться нам.
Седовласый афинянин, приговоренный
Выпить смертельную чашу цикуты,
Не мог ни в чем отказать своему другу.
«Дай отпить и мне»,— попросил его друг,
И седовласый афинянин ответил:
«Пока я тебе ни в чем не отказывал».
«Тут на двоих цикуты не хватит,—
Вмешался в их разговор палач,—
Цикута нынче на вес серебра».
«Прошу, заплатите ему за яд»,—
Обратился к друзьям седовласый афинянин,
И те раздобыли нужную сумму.
«Раз в Афинах нельзя умереть бесплатно,
Отдайте этому человеку деньги»,—
Сказал Фокион, седовласый афинянин.
Да, бывают люди, которые умирают величественно,
Люди, о чьем конце стоит рассказывать.
Барабаны, гремите — бум, бум. Изнывайте жалобно, банджо.
Рыдайте извивами горл саксофоны. Играй, о джаз-банд!
Без жалости бейте суставами пальцев по жести кастрюль,
отрыгивайте тромбонами тромбы, верещите наждачной
бумагой, хуша, хуша, хуш…
Войте, как ветер осенний в вершинах деревьев, вопите, как
будто от боли в ужасе, вопите, как бешеный автомобиль,
ускользающий от полицейского мотоцикла. Играй, играй,
джаз-банд, оркестр барабанов, банджо, рожков, саксо-
фонов, кастрюль,— пусть двое пьяных, сцепившихся
на лестнице рьяно, бьют наугад, наобум и катятся вниз
по ступеням.
Вопите музыкой зычной… А там, на Миссисипи, ночной
пароход пробирается вверх по темной реке с ревом
гyy-yy-yy-у… И зелеными фонарями взывает к далеким
нежным звездам…
А крас ный месяц скачет на черных горбах прибрежных
холмов…
Играй, о джаз-банд!
В детстве я слышал три красных слова;
Тысячи французов умирали на улицах
За Свободу, Равенство, Братство,— и я спросил,
Почему за слова умирают люди.
Я подрос, и почтенные люди с усами
Говорили, что три заветных слова —
Это Мать, Семья и Небо, а другие, постарше,
С орденами на груди, говорили: Бог, Долг и Бессмертье,—
Говорили нараспев и с глубоким вздохом.
Годы отстукивали свое тик-так на больших часах
Судеб человеческих, и вдруг метеорами
Сверкнули из огромной России три
Суровых слова, и рабочие с оружием пошли умирать
За Хлеб, Мир и Землю.
А раз я видел моряка американского флота,
Портовая девчонка сидела у нет о на коленях,
И он творил: «Нужно уметь сказать три слова,
Только и всего: дайте мне ветчину, и яичницу,—
Что еще? — и немножко любви,
Моя крошка!»
Нагромоздите тела под Аустерлицем и Ватерлоо,
Сложите в могилу и дайте мне работать:
Я — трава: я покрываю все.
Нагромоздите их выше под Геттисбургом,
Нагромоздите выше под Верденом, у Ипра,
Сложите в могилу и дайте мне работать.
Два юда, десять лет, и пассажиры спросят кондуктора:
«Это что за места?
Где мы теперь?»
Я — трава.
Дайте мне работать.
Положи меня, боже, на наковальню,
Сплющи и выкуй кирку или лом,
Дай мне расшатать старые стены,
Дай мне взрыть и сровнять их основанья.
Положи меня, боже, на наковальню,
Сплющи и выкуй стальную заклепку.
Скрепи мною балки в остовах небоскребов.
Раскаленным болтом загони в опорные скрепы.
Дай мне стать крепким устоем, вздымающим небоскребы
В синие ночи к белеющим звездам.
Я еду в экспрессе люкс, этой гордости нации.
Звякая буферами, несутся по прерии сквозь сизую дымку
и закагную мглу пятнадцать цельностальных вагонов
с тысячью пассажиров
(все вагоны станут кучей ржавого лома, и все пассажиры,
смеющиеся по салон-вагонам и купе, станут прахом).
Я спрашиваю соседа по купе, куда он едет, и он отвечает:
«Омаха».
Свинобой и мясник всего мира,
Машиностроитель, хлебный ссыпщик,
Биржевой воротила, хозяин всех перевозок,
Буйный, хриплый, горластый,
Широкоплечий — город-гигант.
Мне говорят: ты развратен,— я атому верю: под газовыми
фонарями я видел твоих накрашенных женщин,
зазывающих фермерских батраков.
Мне говорят: ты преступен,— я отвечу: да, это правда, я
видел, как бандит убивает и спокойно уходит, чтоб вновь
убивать.
Мне творят: ты скуп, и мой ответ: на лице твоих детей
и женщин я видел печать бесстыдного голода.
И, ответив, я обернусь еще раз к ним, высмеивающим мой
город, и верну им насмешку, и скажу им:
Укажите мне город, который так звонко поет свои песни,
гордясь жить, быть грубым, сильным, искусным.
С крепким (ловцом вгрызаясь в любую работу, громоздя урок
на урок,— вот он, рослый, дерзкий ленивец, такой живучий
среди изнеженных городков и предместий,
Рвущийся к делу, как пес, с разинутой пенистой пастью,
хитрый, словно дикарь, закаленный борьбою с пустыней,
Простоволосый,
Загребистый,
Грубый,—
Планирует он пустыри, :
Воздвигая, круша и вновь строя.
Весь в дыму, полон рот пыли, смеясь белозубой улыбкой,
Под тяжкой ношей судьбы, смеясь смехом мужчины,
Смеясь беспечным смехом борца, не знавшего поражений,
Смеясь с похвальбой, что в жилах его бьется кровь, под
ребром — бьется сердце народа.
Смеясь.
Смеясь буйным, хриплым, горластым смехом юнца, полуголый,
весь пропотевший, гордый тем, что он — свинобой, машино-
строитель, хлебный ссыпщик, биржевой воротила и хозяин
всех перевозок.
И, поставив точку, он понял,
Что теперь у него есть гора
И воздух, которым можно дышать,
И собственная дорога.
Он выстроил пространство, в котором
Все было на своих местах:
И слова, и сосны, и облака,
И совершенная даль, прощающая несовершенство.
Книга обложкой вверх пылилась у него на столе —
И, вечно ошибающийся, он безошибочно вышел
К скале, повисшей над морем,
И, вскарабкавшись на нее, лег,
С изумлением чувствуя, что он дома,
У себя дома.
Ариэль был доволен написанными стихами.
Стихи были о том, что ему запомнилось,
Понравилось, показалось красивым.
Другие созданья солнца
Были хромые и кривые,
Корявый куп был скрючен.
Его сознанье и солнце сливались в слове,
И все стихи, созданья его сознанья,
В такой же мере были созданья солнца.
Важно не го, что стихи остались,
А что они оказались способны
Запечатлеть черты и детали
И дать хоть слабое ощущенье
Богатства, при всем убожестве слов,
Планеты, частью которой были.
I
В блестящей вазе — чистая вода,
Белые и розовые гвоздики. Свет
В комнате свеж, как воздух в снежный полдень,
KОГда светло от выпавшего снега,
Конец зимы, и дни уже удлинились.
Белые и розовые гвоздики. Нам бы хотелось
Гораздо большего. День уподоблен
Предельной простоте: белая ваза,
Белый фарфор, холодный и округлый,
Гвоздики — больше ничего и нет.
II
Пусть совершенство этой простоты
Избавило бы нас от всяких мук, от наших
Дьявольски сложных, животворных «я»,
Пересоздав их силой белизны,
Чистой воды в фарфоровом фиале,
Мы большего бы жаждали и ждали,
Чем белизна, чем снежность, чем цветы.
III
Ведь в нас живет наш неуемный дух,
И нам хотелось бы бежать, вернуться
В столь долго создававшуюся сложность.
Несовершенство — наша благодать.
Есть сладость в горечи: одолевать,
Коль скоро нас несовершенство жжет,
Корявость слов и непокорность звуков.
Поэзия мысли — обязательно акт открытия
Чего-то, что удовлетворит людей. От нее не всегда
Требовали открытий: сцена не менялась, твердили
Сказанное в тексте.
Затем театр превратился
В нечто иное. От прошлого остались лишь памятки.
Поэзия должна пожить и понять язык
Места и времени. Сегодняшним мужчинам и женщинам
Посмотреть в лицо. Помыслить об этой войне
И найти такое, что удовлетворит людей.
Построить новую сцену. Оставаться на сцене.
И подобно взыскательному актеру, произносить,
Не торопясь и обдуманно, такие слова, которые
В нежнейших извилинах не уха, но разума,
Повторяли бы то, что разум хочет услышать,
Слова, при которых невидимая аудитория
Прислушивается не к пьесе, а к себе самой,
Как если бы выражены были чувства двоих или два
Чувства слились в одно. Подобный актер,
Как метафизик во тьме, на ощупь ищет
Свой инструмент и щиплет проволочные струны,
Чтоб звук внезапным озарением истины выразил полностью
Содержание разума, поэзия не имеет права
Оказаться ниже, а выше не хочет.
Она
Должна удовлетворить людей, о чем бы ни говорила:
О мужчине, несущемся на коньках, о танцующей женщине,
О женщине, расчесывающей волосы. Поэзия — акт мысли.
Там пела женщина, а не душа
Морской стихии. Море не могло
Оформиться как разум или речь,
Могло быть только телом и махать
Пустыми рукавами и в глухие
Бить берега, рождая вечный крик,
Не наш, хоть внятный нам, но нелюдской
И нечленораздельный крик стихии.
Не маской было море. И она
Была не маской. Песня и волна
Не смешивались, женщина умела
Сложить в слова то, что вокруг шумело.
И хоть в словах ее была слышна
Работа волн, был слышен ропот ветра,
Не море пело песню, а она.
Она творила песню, ту, что пела.
Таинственно-трагическое море
Лишь местом было, где рождалась песня.
Мы спрашивали: чья это душа?
Мы понимали: именно душа
Устами женщины над морем пела.
Ведь если бы лишь темный голос моря
Звучал, смешавший тембры многих волн,
Ведь если бы лишь внешний голос неба
И облаков, лишь гул подводных скал
Коралловых светло звенел и полнил
Колеблющийся летний воздух юга,
Где лету нет конца, то был бы шум,
И только шум. Но это было больше,
Чем шум, чем голос женщины и наш,
Среди бесцельных всплесков волн и ветра,
Простора, бронзы облаков, плывущих
На горизонте, горной чистоты
Воды и неба.
Это женский голос
Дал небесам пронзительную ясность,
Пространству — одиночество свое.
Она была создательницей мира,
В котором пела. И покуда пела,
Для моря не было иного «я»,
Чем песня. Женщина была творцом.
Мы видели поющую над морем
И знали: нет иного мирозданья,
Мир создает она, пока поет.
Рамон Фернандес, почему, скажи,
Когда умолкла песня, и обратно
Мы в город шли, и опускалась ночь,
Скажи мне, почему огни на мачтах
Рыбачьих шхун, стоявших на причале,
Ночь подчиняя, море размечали
На четкие участки тьмы и света,
Внося порядок и глубокий смысл.
Блаженна страсть к гармонии, Рамон,
Порыв творца внести порядок в речь
Нестройных волн и темных врат природы,
И наших «я», и наших тайных недр,
Осмыслить гул и очертить границы.