Я жалил стихом и ночью и днем
Мужчин и девиц степенных —
Дурачеств много творил я притом,
С умом же пропал совершенно.
Зачав, служанка родила, —
К чему хулить природу?
Чья жизнь без глупостей прошла,
Тот мудрым не был сроду.
В мозгу моем пляшут, бегут и шумят
Леса, холмы и долины.
Сквозь дикий сумбур я вдруг узнаю
Обрывок знакомой картины.
В воображенье встает городок,
Как видно, наш Годесберг древний.
Я вновь на скамье под липой густой
Сижу перед старой харчевней.
Так сухо во рту, будто солнце я
Я жаждой смертельной измаян!
Вина мне! Из лучшей бочки вина!
Скорей наливай, хозяин!
Течет, течет в мою душу вино,
Кипит, растекаясь по жилам,
И тушит попутно в гортани моей
Пожар, зажженный светилом.
Еще мне кружку! Я первую пил
Без должного восхищенья,
В какой-то рассеянности тупой.
Вино, я прошу прощенья!
Смотрел я на Драхенфельс, в блеске зари
Высокой романтики полный,
На отраженье руин крепостных,
Глядящихся в рейнские волны.
Я слушал, как пел виноградарь в саду,
И зяблик — в кустах молочая.
Я пил без чувства и о вине
Не думал, вино поглощая.
Теперь же я, сунув нос в стакан,
Вино озираю сначала
И после уж пью. А могу и теперь,
Не глядя, хлебнуть как попало.
Но что за черт! Пока я пью,
Мне кажется, стал я двоиться.
Мне кажется, точно такой же, как я,
Пьянчуга напротив садится.
Он бледен и худ, ни кровинки в лице,
Он выглядит слабым и хворым
И так раздражающе смотрит в глаза,
С насмешкой и горьким укором.
Чудак утверждает, что он — это я,
Что мы с ним одно и то же —
Один несчастный, больной человек
В бреду, на горячечном ложе,
Что здесь не харчевня, не Годесберг,
А дальний Париж и больница…
Ты лжешь мне, бледная немочь, ты лжешь!
Не смей надо мною глумиться!
Смотри, я здоров и как роза румян,
Я так силен — просто чудо!
И если рассердишь меня, берегись!
Тебе придется худо!
«Дурак!» — вздохнул он, плечами пожав,
И это меня взорвало.
Откуда ты взялся, проклятый двойник?
Я начал дубасить нахала.
Но странно, свое второе «я»
Наотмашь я бью кулаками,
А шишки наставляю себе,
Я весь покрыт синяками.
От этой драки внутри у меня
Все пересохло снова.
Хочу вина попросить — не могу,
В губах застревает слово.
Я грохаюсь об пол и, словно сквозь coi
Вдруг слышу: «Примочки к затылку
И снова микстуру — по ложке в час,
Пока не кончит бутылку».
Когда пиявка насосалась,
Посыпь ее солью, и в тот же миг
Сама отвалится она.
А как мне тебя отвадить, старик?
Мой старый друг, кровопийца мой давний
Где взять подходящую соль для тебя?
До капли весь мой мозг спинной
Ты высосал, крепко меня любя.
С тех пор я стал и тощ и бледен,
Одни лишь кости да кожа, а ты,
Смотри-ка, статен и румян,
И жирный животик, и щечки толсты.
О боже, пошли ты мне просто бандита!
Пырнет — и кончит мученье мое.
А эта пиявка так нудно сосет,
Ну как избавиться от нее?
Пусть не смущают, пусть, не прельщают
Плоды Респеридских Садов в пути,
Пусть стрелы летают, мечи сверкают, —
Герой бесстрашно должен идти.
Кто выступил смело, тот сделал полдела;
Весь мир, Александр, в твоих руках!
Минута приспела! Героя Арбеллы
Уж молят царицы, склонившись во прах.
Прочь страх и сомненья! За муки, лишенья
Награда нам — Дария ложе и трон!
О, сладость паденья, о, верх упоенья —
Смерть встретить, победно войдя в Вавилон!
Гуляет ветер на чердаке,
В постель задувает сквозь дыры.
Там две души-горемыки лежат,
Так бледны, так слабы и сиры.
И шепчет душа-горемыка другой:
«Обвей меня крепче рукою,
Прижмись губами к моим губам,
И я согреюсь тобою».
Другая душа-горемыка в ответ:
«Твой взор — защита от боли,
От голода, холода, нищеты,
От этой проклятой юдоли».
И плакали, и целовались они
В своей безысходной печали,
Смеялись и даже запели потом,
И наконец замолчали.
А днем на чердак пришел комиссар
С ученым лекарем вкупе,
И тот усмотрел, что смерть налицо
И в том и в этом трупе.
И он разъяснил: «При желудке пустом
Их, верно, стужа убила.
Возможно, что смерть их уже стерегла
И только быстрей-иссушила».
И веско добавил: «В такой мороз
Отапливать надо жилище,
А спать на пуховиках, — но суть,
Конечно, в здоровой пище».
Две крысы были нищи,
Они не имели пищи.
Мучает голод обеих подруг;
Первая крыса пискнула вдруг:
«В Касселе пшенная каша есть,
Но, жаль, часовой мешает съесть;
В курфюрстской форме часовой,
При этом — с громадной косой;
Ружье заряжено — крупная дробь;
Приказ: кто подойдет — угробь».
Подруга зубами как скрипнет
И ей в ответ как всхлипнет:
«Его светлость курфюрст у всех знаменит
Он доброе старое время чтит,
То время каттов старинных
И вместе кос их длинных.
Те катты в мире лысом
Соперники были крысам;
Коса же — чувственный образ лишь
Хвоста, которым украшена мышь;
Мы в мирозданье колоссы —
У нас натуральные косы.
Курфюрст, ты с каттами дружен, —
Союз тебе с крысами нужен.
Конечно, ты сердцем с нами слился,
Потому что у нас от природы коса.
О, дай, курфюрст благородный наш,
О, дай нам вволю разных каш.
О, дай нам просо, дай пшено,
А стражу прогони заодно!
За милость вашу, за эту кашу
Дадим и жизнь и верность нашу.
Когда ж наконец скончаешься ты,
Мы над тобой обрежем хвосты,
Сплетем венок, свезем на погост;
Будь лавром тебе крысиный хвост!»
Слава греет мертвеца?
Враки! Лучше до конца
Согревайся теплотой
Бабы, скотницы простой,
Толстогубой девки рыжей,
Пахнущей навозной жижей.
А захочешь — по-другому
Можешь греться: выпей рому,
Закажи глинтвейн иль грог,
Чтоб залить мясной пирог, —
Хоть за стойкой самой грязной,
Средь воров и швали разной,
Той, что виселицы ждет,
А пока и пьет и жрет,
Выбрав мудро жребий лучший,
Чем Пелид избрал могучий.
Да и тот сказал потом:
«Лучше нищим жить, рабом,
Чем, уйдя из жизни этой,
Править сонмом душ над Летой
И героя слыть примером,
Что воспет самим Гомером».
«О Брут, где Кассий, где часовой,
Глашатай идеи священной,
Не раз отводивший душу с тобой
В вечерних прогулках над Сеной?
На землю взирали вы свысока,
Паря наравне с облаками.
Была туманней, чем облака,
Идея, владевшая вами.
О Брут, где Кассий, твой друг, твой брат,
О мщенье забывший так рано?
Ведь он на Неккаре стал, говорят,
Чтецом при особе тирана!»
Но Брут отвечает: «Ты круглый дурак!
О, близорукость поэта!
Мой Кассий читает тирану, но так,
Чтоб сжить тирана со света.
Стихи Мацерата выкопал плут,
Страшней кинжала их звуки.
Рано иль поздно тирану капут,
Бедняга погибнет от скуки».
Тебе даны и сан, и орден алый,
Наследный герб, чины и много прав,
Но для меня ты просто бедный малый,
Хотя бы стал ты герцог или граф.
Меня не взять приобретенным в свете
Дешевым лоском, благородством фраз, —
Не так ли на филистерском жилете
Блестит в булавке дорогой алмаз?
Я знаю, в этом пышном одеянье
Бессмысленно влачит свой грустный век
Больная тварь, несчастное созданье,
Разбитый хворью, жалкий человек.
Как все, ты раб врачебного искусства,
Кладешь примочки, бегаешь в клозет,
Так не болтай про искренние чувства, –
Не верю в твой высокопарный бред.
Гробовая колесница,
В траурных попонах клячи.
Он, кто в мир не возвратится,
На земле не знал удачи.
Был он юноша. На свете
Все бы радости изведал,
Но на жизненном банкете
Рок ему остаться не дал.
Пусть шампанское, играя,
Пенилось в его бокале —
Тяжко голову склоняя,
Он сидел в немой печали.
И слеза его блестела,
Падая в бокал порою,
А толпа друзей шумела,
Тешась песней круговою.
Спи теперь! Тебя разбудит
В залах на небе веселье
И томить вовек не будет
Жизни горькое похмелье.
На дюссельдорфский карнавал
Нарядные съехались маски.
Над Рейном замок весь в огнях,
Там пир, веселье, пляски.
Там с герцогиней молодой
Танцует франт придворный.
Все чаще смех ее звенит,
Веселый и задорный.
Под маской черной гостя взор
Горит улыбкой смелой, —
Так меч, глядящий из ножон,
Сверкает сталью белой.
Под гул приветственный толпы
По залу они проплывают.
Им Дрикес и Марицебиль,
Кривляясь, подпевают…
Труба визжит наперекор
Ворчливому контрабасу.
Последний круг — и вот конец
И музыке и плясу.
«Простите, прекрасная госпожа,
Теперь домой ухожу я».
Она смеется: «Открой лицо,
Не то тебя не пущу я».
«Простите, прекрасная госпожа,
Для смертных мой облик ужасен!»
Она смеется: «Открой лицо
И не рассказывай басен!»
«Простите, прекрасная госпожа,
Мне тайну Смерть предписала!»
Она смеется: «Открой лицо,
Иль ты не выйдешь из зала!»
Он долго и мрачно противился ей,
Но сладишь ли с женщиной вздорной!
Насильно маску сорвала
Она рукой проворной.
«Смотрите, бергенский палач!» —
Шепнули гости друг другу.
Все замерло. Герцогиня в слезах
Упала в объятья супругу.
Но герцог мудро спас ей честь:
Без долгих размышлений
Он обнажил свой меч и сказал:
«Ну, малый, на колени!
Ударом меча я дарую тебе
Сан рыцаря благородный
И титул Шельм фон Берген даю
Тебе, как шельме природной».
Так дворянином стал палач,
Прапрадед фон Бергенов нищий.
Достойный род! Он на Рейне расцвел
И спит на фамильном кладбище.
Чтобы спящих не встревожить,
Не вспугнуть примолкших гнезд,
Тихо по небу ступают
Золотые ножки звезд.
Каждый лист насторожился,
Как зеленое ушко.
Тень руки своей вершина
Протянула далеко.
Но вдали я слышу голос –
И дрожит душа моя.
Это зов моей любимой
Или возглас соловья?
То были детские года,
Я платьице носил тогда,
Я в школу только поступил,
Едва к ученью приступил.
Двенадцать девочек — вся школа,
Лишь я — герой мужского пола.
В клетушке-комнатке с утра
Весь день возилась детвора, —
Писк, лепет, щебетанье, гам,
Читали хором по складам,
А фрау Гиндерман — барбос,
Украсивший очками нос
(То был скорее клюв совы), —
Качая головой, увы,
Сидела с розгой у стола
И больно малышей секла
За то, что маленький пострел
Невинно нашалить посмел,
Вмиг задирался низ рубашки,
И полушария бедняжки,
Что так малы и так милы,
Порой, как лилии белы,
Как розы алы, как пионы, —
Ах, эти нежные бутоны,
Избиты старою каргой,
Сплошь покрывались синевой!
Позор и поруганье, дети, —
Удел прекрасного на свете.
Цитрония, волшебный край,
Так звал я то, что невзначай
У Гиндерман открылось мне,
Подобно солнцу и весне,
Так нежно, мягко, идеально,
Цитронно-ярко и овально,
Так мило, скромно, смущено
И гнева гордого полно.
Цветок любви моей, не скрою,
Навеки я пленен тобою!
Стал мальчик юношей, а там —
Мужчиною по всем правам.
И — чудо! — золотые сны
Ребенка в явь воплощены.
То, чем я бредил в тьме ночной,
Живое ходит предо мной.
Ко мне доносится сквозь платье
Прелестный запах, но — проклятье!
На что глядел бы я веками,
То скрыто от меня шелками,
Завесой тоньше паутины!
Лишен я сладостной картины, —
Закрыла ткань волшебный край,
Цитронию, мой светлый рай!
Стою, как царь Тантал: дразня,
Фантом уходит от меня.
Как будто волей злого мага —
Бежит от губ сожженных влага,
Мой плод желанный так жесток, —
Он близок, но, увы, далек!
Кляну злодея-червяка,
Что на ветвях прядет шелка,
Кляну ткача, что из шелков,
Из этой пряжи ткет покров,
Тафту для пакостных завес,
Закрывших чудо из чудес —
Мой солнечный, мой светлый рай,
Цитронию — волшебный край!
Порой, забывшись, как в чаду,
В безумье бешенства, в бреду
Готов я дерзостной рукой
Сорвать тот полог роковой,
Покров, дразнящий сладострастье,
Схватить мое нагое счастье!
Но, ах! Есть ряд соображений
Не в пользу таковых движений,
Нам запретил морали кодекс
Посягновение на podex.
Не считай, что только сдуру
Весь я твой, мое мученье!
Не считай, что, как всевышний,
Взял я курс на всепрощенье.
Эти штучки, эти дрючки, —
Сколько мне их перепало!
А любой другой тебе бы
Так влепил, что ты б не встала.
Тяжкий крест — а ведь не сбросишь!
И стерплю, хоть это мука.
Женщина, тебя люблю я,
За грехи мне и наука.
Ты чистилище мужчины.
Хоть любовь нам сети ставит,
От твоих объятий, ведьма,
Сам господь меня избавит.
Цветы, что Матильда в лесу нарвала
И, улыбаясь, принесла,
Я с тайным ужасом, с тоскою
Молящей отстранил рукою.
Цветы мне говорят, дразня,
Что гроб раскрытый ждет меня,
Что, вырванный из жизни милой,
Я — труп, не принятый могилой.
Мне горек аромат лесной!
От этой красоты земной,
От мира, где радость, где солнце и розь
Что мне осталось? — Только слезы.
Где счастья шумная пора?
Где танцы крыс в Grande Opera?
Я слышу теперь, в гробовом молчанье
Лишь крыс кладбищенских шуршанье.
О, запах роз! Он прошлых лет
Воспоминанья, как балет,
Как рой плясуний на подмостках
В коротких юбочках и в блестках,
Под звуки цитр и кастаньет
Выводит вновь из тьмы на свет.
Но здесь их песни, пляски, шутки
Так раздражающи, так жутки.
Цветов не надо. Мне тяжело
Внимать их рассказам о том, что пpoшло,
Звенящим рассказам веселого мая.
Я плачу, прошлое вспоминая.
Угасает мирно царь,
Ибо знает: впредь, как встарь,
Самовластье на престоле
Будет чернь держать в неволе.
Раб, как лошадь или бык,
К вечной упряжи привык,
И сломает шею мигом
Не смирившийся под игом.
Соломону царь Давид,
Умирая, говорит:
«Кстати, вспомни, для начала,
Иоава, генерала;
Этот храбрый генерал
Много лет мне докучал,
Но, ни разу злого гада
Не пощупал я, как надо.
Ты, мой милый сын, умен,
Веришь в бога и силен,
И свое святое право
Уничтожить Иоава».
Из окон монастыря
В темноту ночей безлунных
Льется свет. Обитель полнят
Призраки монахинь юных.
Неприветливо-мрачна
Урсулинок вереница;
Из-под черных капюшонов
Молодые смотрят лица.
Пламя зыбкое свечей
Растеклось краснее крови;
Гулкий камень обрывает
Шепот их на полуслове.
Вот и храм. На самый верх
По крутым взойдя ступеням,
С хоров тесных имя божье
Призывают песнопеньем.
Но в словах молитвы той
Исступленный голос блуда:
В рай стучатся души грешниц,
Уповая лишь на чудо.
«Нареченные Христа,
Из тщеславия пустого
Кесарю мы отдавали
Достояние Христово.
Пусть иных влечет мундир
И гусар усы густые,
Нас пленили государя
Эполеты золотые.
И чело, что в оны дни
Знало лишь венок из терний,
Мы украсили рогами
Без стыда норой вечерней.
И оплакал Иисус
Нас и наши прегрешенья,
Молвив благостно и кротко:
«Ввек не знать вам утешенья!»
Ночью, выйдя из могил,
Мы стучим в господни двери,
К милосердию взывая, —
Miserere! Miserere!
Хорошо лежать в земле,
Но в святой Христовой вере
Отогреть смогли б мы душу, —
Miserere! Miserere!
Чашу горькую свою
Мы испили в полной мере,
В теплый рай впусти нас грешных, –
Miserere! Miserere!
Гулко вторит им орган,
То медлительно, то быстро.
Служки призрачного руки
Шарят в поисках регистра.
Отстрани со лба венок ты,
На ушах нависший пышно,
Бер, чтобы свободней мог ты
Внять мой лепет, еле слышный.
Превратил мой голос в лепет
Пред великим мужем трепет —
Тем, чей гений так могуч,
В ком искусства чистый ключ;
Мастерским приемам разным
Громкой славой он обязан:
Не свалилась прямо в рот
Слава эта без забот,
Как сопливому разине —
Вроде Моцарта, Россини.
Нет, наш мастер — всех прямее,
Тем он дорог нам — Бер-Мейер.
Он хвалы достоин, право,
Сам себе он создал славу —
Чистой силой волевой,
Мощью мышленья живой,
Он в политике плел сети,
Все расчел он, как по смете,
Сам король — его протектор,
И за то он стал директор
Над всей музыкальной частью,
Облечен такою властью …
С коей, со всеподданнейшим почтением
Я ныне вступаю в прения.
Ты будешь лежать в объятьях моих!
Охвачено лихорадкой,
Дрожит и млеет мое существо
От этой мысли сладкой.
Ты будешь лежать в объятьях моих!
И, кудри твои целуя,
Головку пленительную твою
В восторге к груди прижму я.
Ты будешь лежать в объятьях моих!
Я верю, снам моим сбыться:
Блаженствами райскими мне дано
Здесь, на земле, упиться!
Но, как Фома Неверный тот,
Я все ж сомневаться стану,
Пока не вложу своего перста
В любви разверстую рану.
Они были брат с сестрою.
Богатым был брат, бедной — сестра.
Сестра богачу сказала:
«Дай хлеба кусочек мне!»
Богатый ответил бедной:
«Оставь в покое меня!
Членов высокой палаты
Я позвал на обед.
Один любит суп черепаший,
Другому мил ананас,
А третий ест фазанов
И трюфли а lа Перигор.
Четвертый камбалу любит,
А пятому семга нужна,
Шестому — и то и это,
А больше всего — вино».
И бедная, бедная снова
Голодной пошла домой,
Легла на тюфяк из соломы
И, вздохнув, умерла.
Никто не уйдет от смерти,
Она поразит косой
Богатого брата так же,
Как и его сестру.
И как только брат богатый
Почувствовал смертный час,
Нотариуса позвал он
Духовную написать.
Значительные поместья
Он церкви завещал
И школам и музею —
Очень редких зверей.
Но самой большою суммой
Он обеспечил все ж
Союз миссионеров
С приютом глухонемых.
Собору святого Стефана
Он колокол подарил, —
Из лучшего сделан металла,
Он центнеров весил пятьсот.
Колокол этот огромный
И ночью звонит и днем,
О славе того вещая,
Кого не забудет мир.
Гласит язык его медный,
Как много тот сделал добра
Людям разных религий
И городу, где он жил.
О благодетель великий,
Как и при жизни твоей,
О каждом твоем деянье
Колокол говорит!
Свершали обряд погребенья,
“Во всем были роскошь и блеск,
И люди вокруг дивились
Пышности похорон.
На черном катафалке,
Похожем на балдахин,
Украшен перьями страуса,
Высоко покоился гроб.
Блестел он серебряной бляхой,
Шитьем из серебра —
Все это на черном фоне
Было эффектно весьма.
Везли умершего кони,
И были попоны на них,
Как траурные одежды,
Спадавшие до копыт.
И тесной толпою слуги
В черных ливреях шли,
Держа платки носовые
У покрасневших глаз.
Почтеннейшие горожане
Здесь были. За ними вслед
Черных карет парадных
Длинный тянулся хвост.
В процессии похоронной,
За гробом, конечно, шли
Члены высокой палаты,
Но только не весь комплект.
Отсутствовал тот, кто охотно
Фазаны с трюфлями ел, —
От несваренья желудка
Он кончил бренную жизнь.
Солнца, счастья шёл искать…
Наг и плох вернулся вспять,
И бельё и упованья
Истаскал в своём скитаньи.
Скуден силой, худ лицом…
Но — утешься! близок дом.
Как у матери любимой,
Сладко спать в земле родимой.
А иной в пути стал хром —
Не вернётся в отчий дом,
Плачет в горе безутешном…
Боже! Смилуйся над грешным!
Тот, в ком сердце есть, кто в сердце
Скрыл любовь, наполовину
Побежден, и оттого я,
Скованный, лежу и стыну.
А едва умру, язык мой
Тотчас вырежут, от страха,
Что поэт и мертвый может
Проклинать, восстав из праха.
Молча я сгнию в могиле
И на суд людской не выдам
Тех, кто подвергал живого
Унизительным обидам.