Перевод Всеволода Рождественского
Мы мирно курс ведем под звездными огнями,
И месяц срезанный плывет над кораблем,
Нагроможденье рей с крутыми парусами
Так четко в зеркале отражено морском!
Ночь вдохновенная, спокойно холодея,
Горит среди пространств, отражена в волне,
И тихо кружится созвездие Персея
С Большой Медведицей в холодной вышине.
А снасти четкие, от фока до бизани,
От носа до кормы, где светит огонек,
Доныне бывшие сплетеньем строгой ткани,
Вдруг превращаются в запутанный клубок.
Но каждый их порыв передается дрожью
Громаде корабля, стремящейся вперед;
Упругая волна, ложась к его подножью,
В широкие моря все паруса несет.
Ночь в чистоте своей еще просторней стала,
Далекий след кормы, змеясь, бежит во тьму,
И слышит человек, стоящий у штурвала,
Как весь корабль, дрожа, покорствует ему.
Он сам качается над смертью и над бездной,
Он дружит с прихотью и ветра и светил;
Их подчинив давно своей руке железной,
Он словно и простор и вечность покорил.
Перевод. Г. Шенгели
Работники (их Грез так приторно умел
Разнежить, краскою своей воздушной тронув
В опрятности одежд и в розовости тел,
Что, кажется, они средь сахарных салонов
Начнут сейчас шептать заученную лесть) —
Вот они, грязные и грубые, как есть.
Они разделены по деревням; крестьянин
Соседнего села — и тот для них чужой;
Он должен быть гоним, обманут, оболванен,
Обобран: он им враг всегдашний, роковой.
Отечество? О нет! То выдумка пустая!
Оно берет у них в солдаты сыновей,
Оно для них совсем не та земля родная,
Что их труду дарит плод глубины своей.
Отечество! Оно неведомо равнинам.
Порой там думают о строгом короле,
Что в золото одет, как Шарлемань, и в длинном
Плаще своем сидит с короной на челе;
Порой — о пышности мечей, щитов с гербами,
Висящих по стенам в разубранных дворцах,
Хранимых стражею, чьи сабли — с темляками…
Вот все, что ведомо о власти там, в полях,
Что притуплённый ум крестьян постигнуть в силах.
Они бы в сапогах сквозь долг, свободу, честь
Шагали напролом, — но страх окостенил их.
И можно мудрость их в календаре прочесть.
А если города на них низвергнут пламя —
Свет революции, — их проницает страх,
И все останутся они средь гроз рабами,
Чтобы, восстав, не быть поверженными в прах,
1
Направо, вдоль дорог, избитых колеями,
С хлевами спереди и лугом позади,
Присели хижины с омшенными стенами,
Что зимний ветер бьет и бороздят дожди.
То фермы их. А там — старинной церкви башня,
Зеленой плесенью испятнанная вкруг;
И дальше, где навоз впивает жадно пашня,
Где яростно прошел ее разъявший плуг,—
Землица их. И жизнь простерлась, безотрадна,
Меж трех свидетелей их грубости тупой,
Что захватили в плен и держат в луже смрадной
Их напряженный труд, безвестный и немой.
2
Они безумствуют, поля обсеменяя,
Под градом мартовским, что спины им сечет.
И летом, средь полей, где, зыблясь, рожь густая
Глядит в безоблачный и синий небосвод, —
Они опять в огне, дней долгих и жестоких
Склоняются, серпом блестя средь спелых нив;
Струится пот по лбам вдоль их морщин глубоких
И каплет, кожу рук до мяса напоив,
А полдень уголья бросает им на темя,
И зной так яростен, что сохнут на полях
Хлеба, а сонный скот, слепней влачащий бремя,
Мычит, уставившись на солнце в небесах.
Приходит ли ноябрь с протяжной агонией,
Рыдая и хрипя в кустарнике густом, —
Ноябрь, чей долгий вой, чьи жалобы глухие
Как будто кличут смерть, — и вот они, трудом
Опять согбенные, готовясь к жатве новой
Под небом, взбухнувшим от туч, несущих дождь,
Под ветром — роются в земле полей суровой
Иль просеку ведут сквозь чащу сонных рощ, —
И вянут их тела, томясь и изнывая;
Им, юным, полным сил, спины не разогнуть;
Зима, их леденя, и лето, их сжигая,
Увечат руки им и надрывают грудь.
Состарившись, влача груз лет невыносимый,
Со взором пепельным, с надломленной спиной,
С печатью ужаса на лицах, словно дымы,
Они уносятся свирепою грозой.
Когда же смерть им дверь свою откроет, каждый
Их гроб, спускаясь в глубь размякшую земли,
Скрывает, кажется, скончавшегося дважды.
3
Когда роится снег и в снеговой пыли
Бьет небеса декабрь безумными крылами,
В лачугах фермеров понурый ряд сидит,
Считая, думая. Убогой лампы пламя
Вьет струйку копоти. Какой унылый вид!
Семья за ужином. Везде — лохмотьев груда.
Объедки детвора глотает второпях;
Худой петух долбит облизанное блюдо;
Коты костистые копаются в горшках;
Из прокаженных стен сочится мразь; в камине
Четыре головни сомкнули худобу,
И тускло светится их жар угарно-синий,
И дума горькая у стариков на лбу.
Хотя они весь год трудились напряженно,
Избыток лучших сил отдав земле скупой,
Хотя сто лет землей владели неуклонно, —
Что толку: будет год хороший иль дурной,
А жизнь их, как и встарь, граничит с нищетою.
И это их сердца не устает глодать,
И злобу, как нарыв, они влачат с собою —
Злость молчаливую, умеющую лгать.
Их простодушие в себе скрывает ярость:
Лучится ненависть в их ледяных зрачках;
Клокочет тайный гнев, что молодость и старость
Страданья полные, скопили в их сердцах.
Барыш грошовый им так люб, они так жадны;
Бессильные трудом завоевать успех,
Они сгибаются под скаредностью смрадной;
Их ум неясен, слаб, он мелочен у всех,
И не постичь ему явлений грандиозных,
И мнится: никогда их омраченный взор
Не подымался ввысь, к огням закатов грозных,
Багряным озером пролившихся в простор.
4
Но дни лихих кермесс они встречают пиром,
Все, даже скареды. Их сыновья идут
Туда охотиться за самками. И жиром
Пропитанный обед, приправы грузных блюд
Солят гортани им, напиться призывая.
Толкутся в кабачках, кричат наперебой,
Дерутся, челюсти и скулы сокрушая
Крестьянам ближних сел, которые порой
Влепляют поцелуй иной красотке местной,
Имущество других стараясь утащить.
Все, что прикоплено, пригоршней полновесной
Швыряют, чтоб пьянчуг на славу угостить.
И те, чья голова покрепче, горделиво,
С осанкой королей, глотают разом жбан —
Один, другой, еще! — клубящегося пива.
Им в лица бьет огонь, вокруг густой туман.
Глаза кровавые и рот, блестящий салом,
Сверкают, словно медь, во мраке от луча.
Пылает оргия. На тротуаре впалом
Кипит и пенится горячая моча.
Валятся пьяницы, споткнувшись вдруг о кочку;
Другие вдаль бредут, стараясь не упасть.
И праздничный припев горланят в одиночку,
Смолкая, чтоб икнуть иль выблеваться всласть.
Оравы крикунов сбиваются кружками
На главной площади, и парни к девкам льнут,
Облапливают их, в них тычась животами,
Им шеи жирные звериной лаской жгут,
И те брыкаются, свирепо отбиваясь.
В домах же, где висит у низких потолков
Угрюмый, серый чад, где пот, распространяясь
Тяжелым запахом от грязных тюфяков,
Осел испариной на стеклах и кувшинах, —
Там пар танцующих толчется тесный ряд
Вдоль расписных столов и шатких лавок длинных,
И стены, кажется, от топота трещат.
Там пьянство, яростней и исступленней вдвое,
Топочет, вопиет и буйствует сквозь вой
Петушьих, тонких флейт и хриплый стон гобоя.
Подростки щуплые, пуская дым густой,
Старухи в чепчиках, детины в синих блузах —
Все скачут, мечутся в безумной плясовой,
Икают. Каждый миг рои пьянчуг кургузых,
Сейчас ввалившихся, вступают в грузный строй
Кадрили, что точь-в-точь напоминает драку,
И вот тогда всего отчаянней орут,
И каждый каждого пинает, как собаку,
В готовности поднять на самых близких кнут.
Безумствует оркестр, нестройный шум удвоя
И воплями покрыв ревущий гомон ссор;
Танцуют бешено, без лада и без строя;
Там — попритихли, пьют, глуша вином задор.
И тут же женщины пьянеют, горячатся,
Жестокий плотский хмель им зажигает кровь,
И в этой буре тел, что вьются и клубятся,
Желанья пенятся, и видно вновь и вновь,
Как парни с девками, сшибаясь, наступая,
Обороняясь, мчат свой исступленный пляс,
Кричат, беснуются, толкаясь и пылая,
Мертвецки пьяные, валятся и подчас
Переплетаются какой-то дикой пряжей
И, с пеною у губ, упорною рукой
Свирепо платья мнут и потрошат корсажи.
И парни, озверев, так поддают спиной,
Так бедра прыгают у девушек, что мнится:
Здесь свального греха вздымаются огни.
5
Пред тем как солнца жар багряно разгорится,
Спугнув туман, что встал в предутренней тени,
В берлогах, в погребах уже стихает пьянство.
Кермесса кончилась, опав и ослабев;
Толпа домой идет и в глубине пространства
Скрывается, рыча звериный свой напев.
За нею старики, струей пивного пота
Одежду грязную и руки омочив,
Шатаясь, чуть бредут — сковала их дремота —
На фермы, скрытые в широком море нив.
Но в бархатистых мхах оврагов потаенных,
В густой траве лугов, где блеск росы осел,
Им слышен странный шум, звук вздохов
приглушенных —
То захлебнулась страсть на алом пире тел.
Кусты как бы зверьми возящимися полны.
Там случка черная мятется в мягких льнах,
В пушистом клевере, клубящемся как волны;
Стон страсти зыблется на зреющих полях,
И хриплым звукам спазм псы хором отвечают.
О жарких юных днях мечтают старики.
И те же звуки их у самых ферм встречают:
В хлеву, где возятся испуганно телки,
Где спит коровница на пышной куче сена,
Там для случайных пар уютный уголок,
Там те ж объятия и тех же вздохов пена,
И та же страсть, пока не заблестит восток.
Лишь солнце развернет своих лучей кустарник
И ядрами огня проломит кругозор —
Ржет яро жеребец проснувшийся; свинарник
Шатают кабаны, толкаясь о запор,
Как охмеленные разгулом ночи пьяным.
Помчались петушки, алея гребешком,
И утро все звенит их голосом стеклянным.
И стая жеребят брыкается кругом.
Дерущиеся псы льнут к сукам непокорным;
И грузные быки, взметая пыль хвостом,
Коров преследуют свирепо и упорно.
Тогда, сожженные желаньем и вином,
Кровь чуя пьяную в сердцах, в висках горящих,
С гортанью, сдавленной тугой рукой страстей,
Нашаря в темноте стан жен своих храпящих,
Они, те старики, опять плодят детей.
Перевод А. Корсуна
О, дом, затерянный в глуши седой зимы,
Среди морских ветров, и фландрских дюн, и тьмы!
Едва горит, чадя, светильня лампы медной,
И холод ноября и ночь в лачуге бедной,
Глухими ставнями закрыт провал окна,
И тенью от сетей расчерчена стена.
И пахнет травами морскими, пахнет йодом
В убогом очаге, под закоптелым сводом.
Отец, два дня в волнах скитаясь, изнемог,
Вернулся он и спит. И сон его глубок.
Ребенка кормит мать. И лампа тень густую
Кладет, едва светя, на грудь ее нагую.
Присев на сломанный треногий табурет,
Кисет и трубку взял угрюмый старый дед,
И слышно в тишине лишь тяжкое дыханье
Да трубки сиплое, глухое клокотанье.
А там, во мгле,
Там вихри бешеной ордой
Несутся, завывая, над землей.
Из-за крутых валов они летят и рыщут,
Бог весть какой в ночи зловещей жертвы ищут.
Безумной скачкой их исхлестан небосклон.
Песок с прибрежных дюн стеной до туч взметен…
Они в порыве озлобленья
Так роют и терзают прах,
Что, кажется, и мертвым нет спасенья
В гробах.
О, как печальна жизнь средь нищеты и горя,
Под небом сумрачным, близ яростного моря!
Мать и дитя, старик в углу возле стола —
Обломок прошлого, он жив, но жизнь прошла.
И все-таки ему, хоть велика усталость,
Привычный груз труда влачить еще осталось.
О, как жестока жизнь в глуши седой зимы,
Когда валы ревут и вторят им холмы!
И мать у очага, где угасает племя,
Ребенка обняла дрожащими руками.
Вой ветра слушает, молчит она и ждет,
Неведомой беды предчувствуя приход,
И плачет и скорбит. И дом рыбачий старый,
Как в кулаке гнездо, ноябрь сжимает ярый.
Перевод Валерия Брюсова
Где выезд в поле, где конец
Жилых домов, седой кузнец,
Старик угрюмый и громадный,
С тех пор, как, ярость затая,
Легла руда под молот жадный,
С тех пор, как дым взошел над горном,
Кует и правит лезвия
Терпенья над огнем упорным.
И знают жители селенья,
Те, что поблизости живут
И в сжатых кулаках таят ожесточенье,
Зачем он принял этот труд
И что дает ему терпенье
Сдавить свой гневный крик в зубах!
А те, живущие в равнинах, на полях,
Чьи тщетные слова — лай пред кустом без зверя,
То увлекаясь, то не веря,
Скрывают страх
И с недоверчивым вниманьем
Глядят в глаза, манящие молчаньем.
Кузнец стучит, старик кует
За днями день, за годом год.
В свой горн он бросил крик проклятий
И гнев глухой и вековой;
Холодный вождь безвестных ратей,
В свой горн горящий, золотой
Он бросил ярость, горесть — злобы
И мятежа гудящий рев,
Чтоб дать им яркость молний, чтобы
Им дать закал стальных клинков.
Вот он,
Сомненья чужд и чуждый страха,
Склоненный над огнем, внезапно озарен,
И пламя перед ним, как ряд живых корон;
Вот, молот бросивши с размаха,
Его вздымает он, упрям и напряжен,
Свой молот, вольный и блестящий,
Свой молот, из руды творящий
Оружие побед,
Тех, что провидит он за далью лет!
Пред ним все виды зол — бессчетных,
всевозможных:
Голодным беднякам — подарки слов пустых;
Слепцы, ведущие уверенно других;
Желчь отвердевшая — в речах пророков ложных;
Над каждой мыслью — робости рога;
Пред справедливостью — из текстов баррикады;
Мощь рабских рук, не знающих награды
Ни в шуме городском, ни там, где спят луга;
Деревни, скошенные тенью,
Что падает серпом от сумрачных церквей;
И весь народ, привыкший к униженью,
Упавший ниц пред нищетой своей,
Не мучимый раскаяньем напрасным,
Сжимающий клинок, что все же станет красным;
И право жить и право быть собой —
В тюрьме законности, толкуемой неверно;
И пламя радости и нежности мужской,
Погасшее в руках морали лицемерной;
И отравляемый божественный родник,
В котором жадно пьет сознанье человека;
И после всяких клятв и после всех улик
Все то же вновь и вновь, доныне и от века!
Кузнец, в спокойствии немом,
Не верит хартиям, в которых
Вскрывают смысл иной потом.
В дни действий гибель — договоры!
И он молчит, давно молчит,
Мужскую гордость сжав зубами воли,
Неистовец из тех, кому две доли:
Он мертв падет иль победит!
Чего он хочет — хочет непреклонно,
Круша своим хотением гранит,
Сгибая им во тьме бездонной
Кривые мировых орбит.
И слушая, как снова, снова
Струятся слезы всех сердец, —
Невозмутимый и суровый
Седой кузнец, —
Он верит пламенно, что злобы неизменной,
Глухих отчаяний безмерная волна,
К единому стремлением сильна,
Однажды повернет к иному времена
И золотой рычаг вселенной!
Что должно ждать с оружием в руках,
Когда родится Миг в чернеющих ночах;
Что нужно подавлять преступный крик разлада,
Когда знамена ветер споров рвет;
Что меньше надо слов, но лучше слушать надо,
Чтоб Мига различить во мраке мерный ход;
Что знаменьям не быть ни на земле, ни в небе,
Что бог-спаситель к людям не сойдет,
Но что безмолвные возьмут свой жребий!
Он знает, что толпа, возвысив голос свой
(О, сила страшная, чей яркий луч далеко
Сверкает на челе торжественного Рока),
Вдруг выхватит безжалостной рукой
Какой-то новый мир из мрака и из крови,
И счастье вырастет, как на полях цветы,
И станет сущностью и жизни и мечты.
Все будет радостью, все будет внове!
И ясно пред собой он видит эти дни,
Как если б наконец уже зажглись они:
Когда содружества простейшие уроки
Дадут народам — мир, а жизни — светлый строй;
Не будут люди, злобны и жестоки,
Как волки грызться меж собой;
Сойдет любовь, чья благостная сила
Еще неведома в последних глубинах,
С надеждой к тем, кого судьба забыла;
И брешь пробьет в пузатых сундуках
(Где дремлет золото, хранимое напрасно)
День справедливости, величественно властной;
Подвалы, тюрьмы, банки и дворцы
Исчезнут в дни, когда умрут гордыни;
И люди, лишь себя величащие ныне,
Себялюбивые слепцы,
Всем братьям расточат свои живые миги;
И будет жизнь людей проста, ясна;
Слова (их угадать еще не могут книги)
Все разъяснят, раскроют все до дна.
Что кажется теперь запутанным и темным:
Причастны целому, с своим уделом скромным
Сроднятся слабые; и тайны вещества,
Быть может, явят тайну божества…
За днями день, за годом год
Кузнец стучит, старик кует,
За гранью города, в тиши,
Как будто лезвия души.
Над красным горном наклонен,
Во глубь столетий смотрит он.
Кует, их светом озарен,
Предвидя сроков окончанье,
Клинки терпенья и молчанья.
Перевод Е. Полонской
Широко разлеглась вдали громада тока.
Там стены толстые сияли белизной,
А кров из камыша с соломой — навесной
И с одного уже осыпавшийся бока.
Обвился старый плющ вокруг него высоко.
На крыше голубей гостит залетный рой.
Две скирды высятся твердынею двойной
По сторонам ворот, распахнутых широко.
Летел оттуда гул, как бы от взмаха крыл,
И прерывался он ударом молотил, —
Так слышен шаг солдат под грохот барабанный.
Звук падал и взмывал. Казалось по ночам,
Что сердце мощное всей фермы бьется там,
Баюкая поля той песней непрестанной.
Перевод Е. Полонской
Сегодня день, когда должны
В таверне «Солнца и Луны»
Отпраздновать большое торжество:
Избрание главы и старшины
Всех истинных курильщиков страны, —
Так назовут того,
Кто пред лицом испытанных судей
Огонь поддержит в трубочке своей
Всех доле.
Итак, да будет пиво
Бурливо
И дым послушен воле!
Для любопытных скамьи есть.
Курильщики к столам успели сесть.
Кому же — Фландрии или Брабанту честь?
Пуская дыма выкрутасы,
Уже все курят больше часа
Свой крепкий рубленый табак,
Набитый в трубки до отказа,
Умятый пальцем по два раза —
С любовью, а не кое-как.
Все курят и молчат упорно.
Их много в комнате просторной.
Никто не хочет торопиться,
И каждый на других косится.
Они хозяйственно дымят:
Неведом им азарта пламень;
Лишь слышно, как часы стучат,
Чей маятник — вперед, назад! —
Все тот же повторяет лад,
Да изредка плевки летят
И грузно падают на камень
И так дымили бы они
Еще часы, быть может дни,
Когда бы новички в куренье
Не вывели из наблюдений,
Что их постигнул крах
И что огонь в их трепетных руках
Зачах.
Но ветеранам неизвестен страх!
Пускай извивы дыма
Неведомым пером
Их победителя простое имя
Выводят, может быть, под потолком, —
Они туда и не глядят,
Их взгляд
На трубку устремлен, где светит ясно
Им огонечек красный.
И он один у них в мечтах,
И он всецело в их руках:
Они его томят и нежат,
Затяжки их всё деликатней, реже,
И губы, как тиски,
Сжимают чубуки,
И каждый про себя хитрит,
И каждый свой секрет хранит…
А сколько надобно оглядки,
Чтоб не поблек
До времени веселый огонек,
Зажатый в их ладони хваткой!
Их было десять, стало пять.
Осталось трое. Спасовать
Решает третий, — с поля брани
Уходит он, и вслед несутся залпы брани.
Остались двое: судовщик,
Брабантец, — он уже старик, —
И шорник с рыжей бородою —
Надежда Фландрии, всегда готовый к бою.
Тут начался великий спор.
Народ вскочил, и вся таверна
На мастаков глядит в упор,
А те сидят высокомерно,
Дымя безмолвно, до тех пор,
Пока фламандец вдруг уныло
В головку трубки пальцем ткнул —
И побледнел: зола остыла!
Другой же все еще тянул,
Попыхивал едва приметно,
Пуская голубую тень дымка,
И продолжал игру, пока,
Всех оглянувши свысока,
Не вытряхнул три красных уголька
На ноготь свой, широкий и бесцветный,
И судьи все, восхищены,
В таверне «Солнца и Луны»
За пивом сидя, присудили:
Тому, кто дрался за Брабант
И, проявив уменье и талант,
Фламандца рыжего осилил,
Дать приз. И трубкой наградили
Из пенки с янтарем. А к ней цветы и бант.
Перевод Ф. Мендельсона
Морозит к ночи. На деревьях иней
Алмазами сверкает под луной.
И в чистом небе тучки ни одной:
Плывет луна над белою пустыней.
Как сталь с серебряным узором, черный лед,
И звезды смотрят на реку в печали:
Там лодка вмерзла, весла в плен попали,
Одна, недвижно, но чего-то ждет.
Вдруг сокрушит оковы ледяные
Какой-нибудь герой, и лодку поведет
В моря, где пламенем охвачен небосвод,
В далекий рай, к теплу, в края иные?
А может быть, она обречена
Следить, в безмолвье белом прозябая,
Как птицы вольные над ней за стаей стая
Летят туда, где вечная весна?
Перевод Н. Рыковой
Веселье,
Которое дарит нам зелье,
Хмельной струей
Стекающее в кубок золотой,
Легло на лица светом новым.
Все были братьями, все страстно
рвались в бой.
Веселья ток живой
Мгновенно проходил
По пылким и слепым, по мудрым и суровым.
Но вот один произносил
Под звоны чаш такое слово,
Как будто факел подносил,
И зажигал другого,
И все пылали яростью святой.
В те дни сомнение мятежное, глухое
Тревожило народ и королей покоя
Лишало; веры же гранитная стена —
Как молнией была расколота она.
Так из одной скалы рвались, неутолимо
Враждуя, два ключа: щитом латинским Рима
Стоял Филипп Второй, князей германских меч
Монаха Лютера поклялся оберечь.
За праздничным столом легко текла беседа.
Пророчески одни вещали для соседа,
Как будто их речам внимала вся земля;
Другие, понося Филиппа-короля,
Насмешкой вольною его клеймили зверство:
Костры дымящие, престолы изуверства,
Он воздвигал вокруг престола своего.
Христианином ли теперь считать его?
Безумья черного он сеятель — не мира,
А злая власть его, горящая порфира,
Все города, дворы, селенья захлестнет,
Чтоб наконец поджечь и самый небосвод.
Граф Мансфельд щурился на блеск: в его стакане
Огонь бесчисленных свечей
Пучками собирали грани.
Согласье, думал он, всего сейчас важней:
И, властно требуя всеобщего вниманья,
Вильгельма прославлял Оранского деянья,
И силы тайные, и ум, и дарованья.
Напитки сдабривали остряки
Намеками солеными своими,
Друг друга ловкостью плутующей руки
Дурачили весельчаки.
О, яростный восторг, овладевавший ими,
О, дерзкий этот смех, когда они
Эгмонта возглашали имя,
Победно-грозное в те дни!
Хотелось жить и жить — отважней и полнее.
Вино запенилось в кувшинах и ковшах,
Что лебединые вытягивали шеи.
Мечты неслись вперед на бешеных конях,
И кубки стройные с узорными краями
Гляделись в зеркала широких гладких блюд,
И шелком лоснился и мехом под огнями
И драгоценными поблескивал перстнями
Весь этот знатный люд.
Но тут,
Когда все пламенно мечтали о свободе
И в небо рвались бы, скрывайся в небе враг,
Три раза Генрих Бредероде
На золотой поднос обрушил свой кулак
И подал знак
Толпе проворных слуг, — а те уже готовы, —
И вдруг на пышные покровы,
На скатертей шитье, на лоск и пестроту,
С кувшинов всю эмаль сбивая на лету
И опрокидывая кубки дорогие,
Низверглись миски жестяные,
И плошки, и горшки простые,
Чтоб расхватали их тотчас же господа.
А Бредероде взял убогую котомку,
И плошку осушил до дна, и громко
Промолвил — речь его была, как звон клинков,
Горда:
«Друзья! Они кричат: вы — босяки,
вы — гезы!
Что ж, будем гезами! У нас, у босяков
В сердцах — огонь, в руках — железо
У босяков!»
И вот из уст в уста метнулось это слово,
Как вспышка молнии. И жгуче и сурово
Крылатым каждого овеяло огнем:
Отвага, и задор, и вызов были в нем.
Как знамя и как меч его на подвиг ратный
Нести готовился отныне самый знатный,
Гордец надменнейший уже пленился им.
Оно для недругов — и страх и изумленье.
В него вложили гнев и дерзкое глумленье
Безумные сердца, чей пыл неутолим.
И были донага бестрепетно раздеты
Все души братские, готовые себя
И все свое отдать, дерзая и любя,
Мешая без конца проклятья и обеты.
Делили хлеб, и соль, и доброе вино,
Но в этих игрищах им становилось ясно:
Порыв, горячка, бред, — а все же не напрасно,
Каких бы будущее ни было полно
Еще неведомых сомнений и загадок, —
Они его творят. И эта честь дана
Тому, кто кубок свой кипящий пьет до дна,
Хотя и гибельный бывает у вина
Осадок.
Перевод Г. Шенгели
Вот Лондон, о душа, весь медный и чугунный,
Где в мастерских визжит под сотней жал металл,
Откуда паруса уходят в мрак бурунный,
В игру случайностей, на волю бурь и скал.
Вокзалы в копоти, где газ роняет слезы —
Свой сплин серебряный — на молнии путей,
Где ящерами скук зевают паровозы,
Под звон Вестминстера срываясь в глубь ночей.
И доки черные; и фонарей их пламя
(То веретёна мойр в реке отражены);
И трупы всплывшие, венчанные цветами
Гнилой воды, где луч дрожит в прыжках волны;
И шали мокрые, и жесты женщин пьяных;
И алкоголя вопль в рекламах золотых;
И вдруг, среди толпы, смерть восстает
в туманах…
Вот Лондон, о душа, ревущий в снах твоих!
Перевод Г. Шенгели
Монастыри, —
Всю землю озарял когда-то строй их черный;
В глуби лесной, в выси нагорной,
Горя в лучах зари,
Над ними башни их, как факелы, сверкали;
Созвездия с небес печатями свисали,
И над равнинами, над пеленой озер,
Над деревушками, потупившими взор.
Они стояли в латах
Уставов каменных и догм своих зубчатых.
И думал Рим за всех;
Они же думали для Рима.
Вся жизнь подвластна им — струи потоков тех,
Что пенились в веках, кипя неудержимо.
Везде, из града в град и из села в село,
Простерлось власти их железное крыло.
Народы светлых стран, народы стран туманных —
Размноженная лишь душа монастырей,
Что вкруг Христа плели сеть силлогизмов
льдяных,
Что страх несли в сердца бесстрашных королей.
И ни одна душа в себе раздуть не смела
Жар, где бы пламя их святое не горело.
Тысячелетие они,
Как меч в тугих ножнах, рукою, полной силы,
Хранили бдительно в своих стенах, в тени
Людские пылы.
Текли столетия, — и больше не был ум
Бродилом духа;
Исканья умерли, и страстных споров шум
Был чужд для слуха;
Сомненье, точно зверь затравленный, едва,
Едва металось,
И жалко погибал смельчак, чья голова
Высокой гордостью венчалась.
О, христианский мир, железный как закон,
Чьи догмы западный согнули небосклон, —
Восстав, кто на него направит гнев свой пьяный?
Но был один монах, и страстный и крутой,
Он воли кулаки сжимал в мечте ночной, —
Его послали в мир германские туманы.
Нагие тексты он святыней не считал.
То были жерди лишь, а не вершина древа:
Под мертвой буквою бессильно дух лежал,
И папа во дворце направо и налево
Благословением и небом торговал.
Повсюду вялые опутали покровы
Собора гордого властительный портал,
И золотом попы, как бы пшеницей новой,
Все христианские засеяли поля.
Бесчисленных святых раскинулась опека
Над мукою людской, ее безмерно для;
Но все не слышал бог стенаний человека.
Хоть видел Лютер над собой
Лишь руки сжатые, грозящие бедой,
Хоть посохов взлетала злоба
Над ним, грозя его преследовать до гроба,
Хоть подымались алтари
Грозою догматов и древних отлучений, —
Ничто не сокрушило гений,
Охваченный волной свободных размышлений
В святом предчувствии зари.
Собою будучи, он мир освободил.
Как цитадель, он совесть возносил
Надменно над своей душою,
И библия была не гробом мертвых слов,
Не беспросветною тюрьмою,
Но садом, зыблемым в сиянии плодов,
Где обретал свободно каждый
Цветок излюбленный и вожделенный плод
И избирал себе однажды
Дорогу верную, что к господу ведет.
Вот наконец та жизнь, открытая широко,
Где вера здравая и жаркая любовь,
Вот христианская грядет идея вновь,
И проводник ее — сверкающее око,
Надменность юная, нескованная кровь.
Пускай еще гремит над миром голос Рима, —
Он, Лютер, под грозой собрал свой урожай;
Германская его душа неукротима,
И дрожь природы в ней струится через край.
Он — человек страстей, лишь правду говорящий;
Как виноград, свою он хочет выжать плоть;
Он никогда не сыт; его души гремящей
И радости его ничем не побороть.
Он яростен и добр, порывист, к вере рьяный,
Он противоречив, он ранит как копье,
И реки благости и гнева ураганы
В его душе кипят, не сокрушив ее.
И посреди побед не знает он покоя…
Когда же смерть легла на властное чело,
Казалось, будто ночь простерла над горою
Неодолимое и черное крыло.
Перевод Г.Шенгели
В одеждах цветом точно яд и гной
Влачится мертвый разум мой
По Темзе.
Чугунные мосты, где мчатся поезда,
Бросая в небо гул упорный,
И неподвижные суда
Его покрыли тенью черной.
И с красной башни циферблат,
Где стрелки больше не скользят,
Глаз не отводит от лица
Чудовищного мертвеца.
Он умер оттого, что слишком много знал,
Что, в исступленье, изваять мечтал
На цоколе из черного гранита
Для каждой вещи лик причины скрытой.
Он умер, тайно восприяв
Сок познавательных отрав.
Он умер, пораженный бредом,
Стремясь к величьям и победам,
Он навсегда угас в тот миг,
Когда вскипел закат кровавый
И над его главой возник
Орлом парящим призрак славы.
Не в силах более снести
Жар и тоску смятенной воли
Он сам себя убил в пути,
В цепях невыносимой боли.
Вдоль черных стен, где прячется завод,
Где молотов раскат железный
Крутую молнию кует,
Влачится он над похоронной бездной.
Вот молы, фабрик алтари,
И молы вновь, и фонари,
Прядут, медлительные пряхи,
Сияний золото в тоске и страхе.
Вот камня вечная печаль,
Форты домов в уборе черном;
Закатным взглядом, скучным и покорным,
Их окна смотрят в сумрачную даль.
Вот верфи скорби на закате,
Приют разбитых кораблей,
Что чертятся скрещеньем мачт и рей
На небе пламенных распятий.
В опалах мертвых, что златит и жжет
Вулкан заката, в пурпуре и пемзе,
Умерший разум мой плывет
По Темзе.
Плывет на волю мглы, в закат,
В тенях багряных и в туманах,
Туда, где плещет крыльями набат
В гранит и мрамор башен рдяных,
И город жизни тает позади
С неутоленной жаждою в груди.
Покорный неизвестной силе,
Влачится труп уснуть в вечеровой могиле,
Плывет туда, где волн огромных рев,
Где бездна беспредельная зияет
И без возврата поглощает
Всех мертвецов.
Перевод В. Брюсова
Мир состоит из звезд и из людей.
Там, в высоте,
Спокон веков, таинственно далеких,
Там, в высоте,
В садах небес, роскошных и глубоких,
Там в высоте,
Вкруг солнц, бесчисленных и сходных
С огнистым улеем, там, в высоте,
В сверкании пространств холодных,
Вращаются, впивая дивный свет,
Рои трагических планет.
Неведомо когда,
Как рою пчел, им жизнь дала звезда,
И вот они летят — пылинки мира —
Среди цветов и лоз, в садах эфира;
И каждая из них, свой вечный круг чертя,
Сверкая в тьме ночной, а днем в лучах сокрыта,
Уйдя далёко, вспять бежит своей орбитой
И к солнцу-матери влечется, как дитя.
Там, в белой немоте, есть строй неколебимый
В движенье яростном тех золотых шаров
Вокруг костра огня, вокруг звезды родимой, —
В круговращении неистовом миров!
Что за чудовищность бессчетных порождений!
Листва из пламени, кустарник из огней,
Растущий ввысь и ввысь, живущий в вечной смене,
Смерть принимающий, чтоб вновь пылать ясней!
Огни сплетаются и светят разом,
Как бриллианты без конца
На ожерелье вкруг незримого лица,
И кажется земля чуть видимым алмазом,
Скатившимся в веках с небесного лица.
Под цепким холодом, под ветром тяжко влажным
В ней медленно остыл пыл буйного огня;
Там встали цепи гор, вершины леденя;
Там ровный океан взвыл голосом протяжным;
Вот дрогнули леса, глухи и высоки,
От схватки яростной зверей, от их соитий;
Вот буря катастроф, стихийный вихрь событий
Преобразил материки;
Где бились грозные циклоны,
Мысы подставили свои зубцы и склоны;
Чудовищ диких род исчез; за веком век
Слабел размах борьбы — ударов и падений, —
И после тысяч лет безумия и тени
Явился в зеркале вселенной человек!
Явился господином,
Меж всех земных существ единым,
Стоявшим прямо, к небу поднимавшим очи.
Земля, ее и дни и ночи,
Пред ним распростирала круг
С востока к западу и с полночи на юг,
И первые полеты первых мыслей
Из глуби человеческой души
Державной,
Взнесясь в таинственной тиши,
Незримыми гирляндами повисли.
Мысли!
Их яростный порыв, их пламень своенравный,
Их ярость алая, аккорд багряный их!
Как там, на высоте, меж облаков седых,
Горели звезды, так они внизу сверкали;
Как новые огни, неслись к безвестной дали,
Всходя на выси гор, на зыбях рек горя,
Бросая новое всемирное убранство
На все моря
И все пространство.
Но чтоб установить и здесь согласный строй,
В их золотом и буйственном смятенье,
Как там, на высоте, да, как и там, вдали,
Священной чередой,
Как солнц небесных повторенье,
Возникли гении меж расами земли.
С сердцами из огня, с устами как из меда,
Они вскрывали суть, глася в среде народа,
И все случайные полеты разных дум,
Как улей, собирал их озаренный ум,
И тяготели к ним приливы и отливы
Исканий пламенных, разгадок горделивых;
И тень прислушалась, впивая их слова;
Дрожь новая прошла по жилам вещества:
Утесы, воды, лес почувствовали нежно,
Как дует ветер с гор иль ветерок прибрежный;
Прибой возжаждал плясок, листок обрел полет,
И скалы дрогнули под поцелуем вод.
Все изменилося до глубины заветной —
Добро, зло, истина, любовь и красота;
Живыми нитями единая мечта
Соединила все в покров души всесветной,
И мир, откуда встал невидимый магнит,
Признал закон миров, что в небесах царит.
Мир состоит из звезд и из людей.
Перевод Г. Шенгели
Когда вошел в Сикстинскую капеллу
Буонарроти, он
Остановился вдруг, как бы насторожен;
Измерил взглядом выгиб свода,
Шагами — расстояние от входа
До алтаря;
Счел силу золотых лучей,
Что в окна бросила закатная заря;
Подумал, как ему взнуздать коней —
Безумных жеребцов труда и созиданья;
Потом ушел до темноты в Кампанью,
И линии долин и очертанья гор
Игрою контуров его пьянили взор;
Он зорко подмечал в узлистых и тяжелых
Деревьях, бурею сгибаемых в дугу,
Натугу мощных спин и мышцы торсов голых
И рук, что в небеса подъяты на бегу;
И перед ним предстал весь облик человечий —
Покой, движение, желанья, мысли, речи —
В телесных образах стремительных вещей.
Шел в город ночью он в безмолвии полей,
То гордостью, то вновь смятением объятый:
Ибо видения, что встали перед ним,
Текли и реяли — неуловимый дым, —
Бессильные принять недвижный облик статуй.
На следующий день тугая гроздь досад
В нем лопнула, как под звериной лапой
Вдруг лопается виноград;
И он пошел браниться с папой;
Зачем ему,
Ваятелю, расписывать велели
Известку грубую в капелле,
Что вся погружена во тьму?
Она построена нелепо:
В ярчайший день она темнее склепа!
Какой же прок в том может быть,
Чтоб тень расцвечивать и сумрак золотить?
Где для подмостков он достанет лес достойный;
До купола почти как до небес?
Но папа отвечал, бесстрастный и спокойный:
«Я прикажу срубить мой самый лучший лес».
И вышел Анджело и удалился в Рим,
На папу, на весь мир досадою томим,
И чудилось ему, что тень карнизов скрыла
Несчетных недругов, что, чуя торжество,
Глумятся в тишине над сумеречной силой
И над величием художества его;
И бешено неслись в его угрюмой думе
Движенья и прыжки, исполнены безумий.
Когда он вечером прилег, чтобы уснуть, —
Огнем горячечным его пылала грудь;
Дрожал он, как стрела, среди своих терзаний, —
Стрела, которая еще трепещет в ране.
Чтоб растравить тоску, наполнившую дни,
Внимал он горестям и жалобам родни;
Его ужасный мозг весь клокотал пожаром,
Опустошительным, стремительным и ярым.
Но чем сильнее он страдал,
Чем больше горечи он в сердце накоплял,
Чем больше ввысь росла препятствий разных
груда,
Что сам он воздвигал, чтоб отдалить миг чуда,
Которым должен был зажечься труд его, —
Тем жарче плавился в его душе смятенной
Металл творенья исступленный,
Чей он носил в себе и страх и торжество.
Был майский день, колокола звонили,
Когда в капеллу Анджело вошел, —
И мозг его весь покорен был силе.
Он замыслы свои в пучки и связки сплел!
Тела точеные сплетеньем масс и линий
Пред ним отчетливо обрисовались ныне.
В капелле высились огромные леса, —
И он бы мог по ним взойти на небеса.
Лучи прозрачные под сводами скользили,
Смыкая линии в волнах искристой пыли.
Вверх Анджело взбежал по зыбким ступеням,
Минуя по три в раз, насторожен и прям.
Из-под ресниц его взвивался новый пламень;
Он щупал пальцами и нежно гладил камень,
Что красотой одеть и славою теперь
Он должен был. Потом спустился снова
И наложил тяжелых два засова
На дверь.
И там он заперся на месяцы, на годы,
Свирепо жаждая замкнуть
От глаз людских своей работы путь;
С зарею он входил под роковые своды,
Ногою твердою пересилив порог;
Он, как поденщик, выполнял урок;
Безмолвный, яростный, с лицом оцепенелым,
Весь день он занят был своим бессмертным делом.
Уже
Двенадцать парусов он ликами покрыл!
Семь прорицателей и пять сивилл
Вникали в тексты книг, где, как на рубеже,
Пред ними будущее встало,
Как бы литое из металла.
Вдоль острого карниза вихри тел
Стремились и летели за предел;
Их золотые спины гибкой лентой
Опутали антаблементы;
Нагие дети ввысь приподняли фронтон;
Гирлянды здесь и там вились вокруг колонн;
Клубился медный змий в своей пещере серной;
Юдифь алела вся от крови Олоферна;
Скалою Голиаф простер безглавый стан,
И в пытке корчился Аман.
Уверенно, без исправлений,
Без отдыха, и день за днем,
Смыкался полный круг властительных свершений.
На своде голубом
Сверкнуло Бытие.
Там бог воинственный вонзал свое копье
В хаос, клубившийся над миром;
Диск солнца, диск луны, одетые эфиром,
Свои места в просторе голубом
Двойным отметили клеймом;
Егова реял над текучей бездной,
Носимый ветром, блеск вдыхая звездный;
Твердь, море, горы — все казалось там живым
И силой, строгою и мерной, налитым;
Перед создателем восторженная Ева
Стояла, руки вздев, колена преклонив,
И змий, став женщиной, вдоль рокового древа
Вился, лукавствуя и грудь полуприкрыв;
И чувствовал Адам большую руку божью,
Персты его наполнившую дрожью,
Влекущую его к возвышенным делам;
И Каин с Авелем сжигали жертвы там;
И в винограднике под гроздью золотою
Валился наземь Ной, упившийся вином;
И траурный потоп простерся над землею
Огромным водяным крылом.
Гигантский этот труд, что он один свершил,
Его пыланием Еговы пепелил;
Его могучий ум свершений вынес бремя;
Он бросил на плафон невиданное племя
Существ, бушующих и мощных, как пожар.
Как молния, блистал его жестокий дар;
Он Данта братом стал или Савонаролы.
Уста, что создал он, льют не его глаголы;
Зрят не его судьбу глаза, что он зажег;
Но в каждом теле там, в огне любого лика —
И гром и отзвуки его души великой.
Он создал целый мир, такой, какой он смог,
И те, кто чтит душой благоговейно, строго
Великолепие латинских гордых дел, —
В капелле царственной, едва войдя в придел,
Его могучий жест увидят в жесте бога.
Был свежий день: лишь осень началась,
Когда художник понял ясно,
Что кончен труд его, великий и прекрасный,
И что работа удалась.
Хвалы вокруг него раскинулись приливом,
Великолепным и бурливым.
Но папа все свой суд произнести не мог;
Его молчанье было как ожог,
И мастер вновь в себя замкнулся,
В свое мучение старинное вернулся,
И гнев и гордость с их тоской
И подозрений диких рой
Помчали в бешеном полете
Циклон трагический в душе Буонарроти.
Перевод Е. Полонской
Вдали,
Где тис растет, где мертвецы легли,
Там роет издавна могильщик ямы
Безмолвно и упрямо.
Вокруг него десяток дряхлых ив
Горюет да еще цветы печали;
Их низко ветра гнет порыв,
Их дождь и буря укачали.
Там ямы с кочками всю землю поделили.
Могила лепится к могиле.
Зимой на камнях иней серебрится.
Июнь приходит, почву накалив,
И слушает, дыханье затаив,
Как смерть в могилах тихо копошится.
Там с незапамятных времен
Могильщик зарывает тупо
Своих погибших чувств немые трупы.
Путями скорбными в его приют
Гробы дощатые везут,
Везут к нему с утра, весь день, —
Из городков, из деревень,
Затерянных в полях без края, без границы, —
И люди в трауре вослед
Спешат, пока не меркнет свет, —
А с утренней зарей все снова повторится.
К могильщику со всех сторон
Несется похоронный звон.
Давно ль? И сам не помнит он,
В гробах — тела его погибших грез.
Вот жадные желанья в черный вечер
И скорбь бог весть о ком. Вот капли слез, —
Кровавым их дождем льняной покров отмечен.
Воспоминания по траурным путям
Бредут, ослепшие, сквозь годы, издалека,
Чтоб страх ему вернуть, гнетущий и жестокий.
Вот гордость — торс ее расколот пополам.
Вот героизм его, не нужный никому.
Вот мужество, чей стан согнулся от усилий.
Вот бодрость жалкая — глазницами во тьму
Она уставилась, — а в них скопленье гнили.
Могильщик смотрит, как в его приют
Со всех сторон гробы везут.
Вот мысли ясные — они еще в движенье.
Но их уже постигло разложенье.
Вот первая любовь его весны,
Но кроткие черты теперь искажены.
Вот клятвы гордые перед самим собою,
Но он их зачеркнул своей рукою.
Вот воля острая, как молнии кинжал,—
Ее упавшую, в пыли он растоптал.
Могильщик под унылый звон
Готовит место похорон.
Давно ль? И сам не знает он.
Вот сон, пришедший в яркий миг забвенья,—
Он волю дал ему в глухую ночь прозренья,
Одел в крылатые и яркие одежды,
Сорвав их на лету у огненной надежды.
Послал его парить там, в выси недоступной,
Гонясь за золотой победой неприступной,
И сон, поднявшись ввысь, от неба оттолкнулся,
Но тайны неподвижной не коснулся.
Тяжелым заступом, безмолвно и упрямо,
Могильщик, худ и утомлен,
За ямой роет яму.
Вот муки совести, и с ними мысль о тех,
Кто виноват, кому не отпустил он грех.
Вот тихие мольбы, безмолвные рыданья
В глазах людей, — он их оставил без вниманья.
Вот надругательства над тем, кто духом слаб,
Кто перед ним стоял, склонившись точно раб.
Насмешка едкая, взгляд, полный мрачной скуки,
Когда к нему с мольбой протягивали руки.
Могильщик, страстью опален,
Скрывая боль, под мерный звон
В сухой земле большие ямы
Все роет, молча и упрямо.
Вот страх перед лицом самоуничтоженья,
Когда отходит смерть, но жить велит мгновенье.
Вот преступление — его он тоже знал, —
Тайком дотронулся и трепет испытал.
Вот воля жесткая, свирепое решенье
Жить тем, что самому внушает отвращенье.
А вот сомнение и безграничный страх,
Безумье в мраморных, безжизненных зрачках.
Тоска томит, в ушах звенит,
Несется звон со всех сторон…
Объятый ужасом, упрямо
Могильщик роет ямы.
Он видит прошлые и нынешние дни.
Его грядущее похитили они.
Они руками гибкими зажали
Живое сердце в нем и кровь его сосали,
Они уже изъели плоть живую
Его грядущего, глумясь и торжествуя,
Испуганным глазам показывая труп,
Желанья, что едва слетело с губ.
Все громче, громче слышит он
Тяжелый колокольный звон
Там, в северной бескрайней стороне.
О, если бы колоколов тех ложных
На день один прервался звон тревожный!
О, если бы в душевной глубине
Гробы не громоздились, как во сне!
Но люди, с горестной молитвой и слезами,
К нему гробы приносят за гробами
И, постояв перед горой с тремя крестами,
Вновь продолжают путь упрямый:
Везут гробы, несут на спинах,
Вдоль пашен, вдоль столбов и вдоль заборов
длинных, —
И громы труб звучат в неведомых равнинах.
Могильщик стар и одинок,
Он видит бесконечный их поток,
Ему одно осталось — примириться
И прятать смерть свою в могилы по частицам.
Рукою слабою втыкая в холм потом —
Давно ли он забыл о том —
Две перекладины крестом.
Перевод Валерия Брюсова
Ночь в небо зимнее свою возносит чашу.
И душу я взношу, скорбящую, ночную,
О, господи, к тебе, в твои ночные дали!
Но нет в них ничего, о чем я здесь тоскую,
И капля не падет с небес в мои печали.
Я знаю: ты — мечта! И все ж во мраке ночи,
Колени преклонив, тебе молюсь смиренно…
Но твой не внемлет слух, твои не видят очи,
Лишь о самом себе я грежу во вселенной.
О, сжалься, господи, над бредом и страданьем,
Я должен скорбь излить здесь, пред твоим молчаньем.
Ночь в небо зимнее свою возносит чашу.
Перевод В. Брюсова
Смерть себе спросила крови
Здесь, в трактире «Трех гробов»
Смерть уходит, на прилавке
Бросив черный золотой.
Кто попросит о прибавке?
«Вам на траур и на свечи!» —
Вышла, бросив золотой.
Смерть пошла, качая свечи,
Тихим шагом старика
Поискать духовника.
Вот кюре понес причастье,
Рядом — мальчик со звонком
— Слишком поздно! —
В дом,
Где уже царит несчастье,
Где уже закрыты окна.
Смерть себе спросила крови
И теперь пьяна!
«Матушка Смерть! Пощади, пощади!
Пей свой стакан не до дна!
Матушка Смерть! Погляди, погляди!
Наша мольба на ладонке видна!
Матери мы, деревенские тетки,
Как бесконечные четки,
Тянемся мы, без надежд бормоча,
В рваных платках, костылями стуча.
И отражаются в старческом взоре
Годы и горе.
Мы — снедь для могильных червей,
Цель для косы твоей!»
Полно вам, старухи!
Смерть— пьяна.
Капли крови, как вина,
Ей забрызгали колет,
Покрывающий скелет.
Пьяные на просьбы глухи.
Голова ее качается,
На плечах как шар катается.
Даром денег Смерть не бросит,
Что-нибудь за деньги спросит
Здесь, в трактире «Трех гробов»,
С бедняков.
«Матушка Смерть! Это мы, ветераны
(Много нас, много! Болят наши раны!),
Черные пни на просеке лесной,
Где ты гуляла когда-то с войной!
Знаем друг друга мы. В дыме и гуле
Ты нам была и видна и слышна:
Ты перед нами несла знамена,
Ядра катала и сыпала пули.
Гордая, строгая, виделась ты
На кругозоре гудящей мечты,
Быстро вставала на бой барабанов,
Первая в битву бросалась вперед…
Матушка Смерть! Наша слава! Оплот!
Выслушай нас, стариков ветеранов:
Нас огляди, сыновей не губя, —
Где малышам постоять за себя!»
Полно вам болтать без толку!
Разойдитесь втихомолку!
Что ей старый ваш костыль!
Смерть пьяна; сидит, качается,
Голова ее катается,
Как в дорожных рвах бутыль.
Ей катать бы бочки крови
По полям зеленой нови!
Посидев у вас в трактире,
Погулять желает в мире,
Посреди людских племен,
Под случайностью знамен!
«Матушка Смерть! Это я, богородица
Видишь, в короне своей золотой
Я на коленях стою пред тобой.
Я из часовни, с горы, богородица.
Вышла тебя попросить за село.
Тысячи лет уж прошло,
Как в мою душу скорбящую,
Перед крестом предстоящую,
Горе, как меч беспощадный, вошло.
Матушка Смерть, это я, богородица.
Жителям здешним дала я обет
Их защищать в дни несчастья и бед…
Вот и тебя умолять мне приходится…»
Матерь божья! И на слове
Благодарны мы тебе.
Только Смерть — как не в себе,
Снова хочет крови!
В отуманенном сознанье
У нее одно желанье…
Смерть пьяна!
Тихих просьб она не слышит!
Надоели ей
Руки матерей!
Смерть пьяна и злобой дышит:
Злость ее несется вскачь,
Словно мяч,
Через мост,
Из деревни на погост.
«Смерть! Это я, Иисус и твой царь!
Создал я сам тебя, древнюю, встарь,
Чтоб исполнялся закон
Вещей и времен.
Мои пригвожденные руки
Благословили последние муки.
Смерть! Я был мертв и воскрес.
Я — манна с небес.
На землю сошел я смиренно
Вернуть заблудших овец.
Я — твой царь и отец,
Я — мир вселенной!»
Череп к огню наклоня,
Смерть сидит у огня,
Пьет за стаканом стакан и качается,
Полузакрыв глаза,
Улыбается.
У господа — гром, а у Смерти — коса!
Хочет кто пить, так садись перед ней —
Всех угостит из бутылки своей,
Сколько вздумаешь пей,
Лишь не проси за детей, за внучат!
Каждый пьет на свой лад.
И Смерть пила, пила, пила;
Христос ушел — она не встала,
Подобной дерзостью немало
Смущая жителей села.
Но дни и дни, опять и вновь
(Как будто позабыв о мире),
Сидела Смерть у них в трактире
И в долг пила без счета кровь.
Потом, однажды утром, встала,
Худую клячу оседлала;
Ей на спину мешок взвалив,
Поехала в раздолье нив.
И к ней из каждой деревушки
Спешили матери-старушки,
Несли ей хлеба и вина,
Чтоб здесь не зажилась она;
Несли ей хлеба и свинины,
Большие с грушами корзины,
А дети роем — весь приход —
Несли ей мед.
Смерть странствовала много, много
По всем дорогам,
Уже без гнева и не строго
Оглядывая всех: она
Была пьяна.
На ней был рыжий плащ убогий
С блестящей пряжкой на отлет,
И с перьями колпак двурогий,
И сапоги, как для болот.
Ее заезженная кляча,
По грязным рытвинам маяча,
Тащилась медленно вперед.
И толпы шли за ней в тревоге,
Следя, как медлит на дороге
Хмельной и дремлющий костяк,
Ведущий к далям без зазренья
Свой темный ужас. Но не всяк
Мог слышать терпкий запах тленья
И видеть, как под платьем ей
Впивался, в сердце рой червей.
Перевод Валерия Брюсова
Туда, где над площадью — нож гильотины,
Где рыщут мятеж и набат по домам!
Мечты вдруг, безумные, — там!
Бьют сбор барабаны былых оскорблений,
Проклятий бессильных, раздавленных в прах,
Бьют сбор барабаны в умах.
Глядит циферблат колокольни старинной
С угрюмого неба ночного, как глаз…
Чу! бьет предназначенный час!
Над крышами вырвалось мстящее пламя,
И ветер змеистые жала разнес,
Как космы кровавых волос.
Все те, для кого безнадежность — надежда,
Кому вне отчаянья радости нет,
Выходят из мрака на свет.
Бессчетных шагов возрастающий топот
Все громче и громче в зловещей тени,
На дороге в грядущие дни.
Протянуты руки к разорванным тучам,
Где вдруг прогремел угрожающий гром,
И молнии ловят излом.
Безумцы! Кричите свои повеленья!
Сегодня всему наступает пора,
Что бредом казалось вчера.
Зовут… приближаются… ломятся в двери…
Удары прикладов качают окно, —
Убивать — умереть — все равно!
Зовут… и набат в мои ломится двери!
Перевод Ю. Александрова
Там, в ландах, к жизни мирной и оседлой
Привыкли люди. В крепких и простых
Суконных платьях и сабо своих
Они шагают медленно. Средь них —
О, жить бы мне в Зеландии той светлой!
Туда, где, отразив закат,
Заливы золото дробят,
Я плыл немало лет подряд.
О, жить бы там, —
У пристани, где спят суда,
Свой бросить якорь навсегда
Тому, кто долгие года
Плыл по волнам!
К надежным зыбким в те края,
Смирив гордыню, путь направил я.
Вот славный город с тихими домами,
Где кровля каждая над узкими дверями
На солнышке блестит, просмолена.
Вверху колокола, с рассвета до темна
Так монотонно
Плетут все ту же сеть из тех же бедных звонов.
Я плыл по дальним рекам, что суровы
И горестно-медлительны, как вдовы.
Свеж будет уголок чудесный,
Что станет в чистоте воскресной
Служанка старая держать,
Где стену будет украшать
В тяжелой золоченой раме
С причудливой резьбой, с церковными гербами
Ландкарта Балеарских островов.
А на шкафу, — о, моря зов! —
В бутылку спрятана умело,
Расправив крылья парусов
Из лоскутков, по ветру смело
Плывет малютка каравелла!
Я миновал в ночном звенящем гуле
Теченья мощные, что землю обогнули.
Вблизи канала, в кабачке,
Я, как обычно, в час вечерний
Усядусь и увижу вдалеке
На мачте корабля свет фонаря неверный:
Горит, как изумруд, его зеленый глаз…
Я из окна увижу в этот час
Шаланд коричневых и барок очертанья
В огромной ванне лунного сиянья.
Листва над синей пристанью темна
И в дремлющей воде отражена…
Недвижен этот час, как слиток золотой.
Ничто не дрогнет в гавани. Порой
Лишь парус там, над сонною волной,
Чуть заполощет, но повиснет вскоре
В ночном безветрии…
О, море, море!
Неверное и мрачное, оно
Моею скорбью до краев полно.
Уж десять лет, как сердце стало эхом
Бегущих волн. Живу и грежу ими.
Они меня обворожили смехом,
И гневом, и рыданьями своими.
О, будет ли под силу мне
Прожить от моря в стороне?
Смогу ли в доброй, светлой тишине
Забыть о злом и ласковом просторе,
Жить без него?
О, море, море!
Оно живительной мечтой
Согрело ум холодный мой.
Оно той гордой силой стало,
Что голову мою пред бурей поднимала.
Им пахнут руки, волосы и кожа.
Оно в глазах моих,
С волною цветом схожих.
Его прилив, отлив его —
В биенье сердца моего.
Когда на небе золотом и рдяно серном
Раскинула эбеновый шатер
Царица-ночь, возвел я страстный взор
За край земли,
В такой простор безмерный,
Что до сих пор
Он бродит в той дали.
Мне часа каждого стремительный удар,
И каждая весна, и лета жар
Напоминают страны
Прекрасней тех, что вижу пред собой
Заливы, берега и купол голубой
В душе кружатся. И сама душа
С людьми, вкруг бога, вечностью дыша,
Кружится неустанно,
А в старом сердце скорбь
С гордыней наравне —
Два полюса земных, живущие во мне.
Не все ль равно, откуда те, кто вновь уйдет,
И вечно ль их сомнение грызет,
В душе рождая лед и пламя!
Мне тяжело, я изнемог,
Я здесь остался б, если б мог.
Вселенная — как сеть дорог,
Омытых светом и ветрами.
И лучше в путь, в бесцельный путь, но только
в путь,
Чем возвращаться в тот же дом и, за трудом
Одним и тем же сидя вечерами,
В угрюмом сердце ощутить
Жизнь, переставшую стремленьем вечным быть!
О, море, нескончаемое море!
О, путь последний по иным волнам
В страну чудесную, неведомую нам!
Сигналы тайные ко мне взывают,
Опять, опять уходит вдаль земля,
И вижу я, как солнце разрывает
Свой золотой покров пред взлетом корабля!
Перевод Валерия Брюсова
Это где-то на севере, где, я не знаю,
Это где-то на полюсе, в мире стальном,
Там, где стужа когтями скребется по краю
Селитренных скал, изукрашенных льдом.
Это — холод великий, едва отраженный
В серебряном зеркале мертвых озер;
Это — иней, что точит, морочит бессонный,
Низкорослый, безлиственный бор.
Это — полночь, огромный скелет обнаженный
Над серебряным зеркалом мертвых озер,
Это — полночь, что точит, морочит, хохочет,
Но раздвинуть руками гигантскими хочет
Холодный и звездный простор.
В дали полуночной безвольной
Это смолкнувший звон колокольный,
Это убранный снегом и льдами собор.
Это хор похоронный, с которым без слов
я рыдаю,
Литургия Великого Холода в мире стальном.
Это где-то — не в старом ли северном крае? —
не знаю!
Это где-то — не в старом ли северном сердце? —
в моем!
Перевод Б.Томашевского
За далью всех светил пред ними возникает
Виденье города — безбрежный черный бред,
В триумфе траура, как склеп, где жизни нет…
Земля? Ушла во мрак. А небо? Чуть мерцает!
Гигантский мир теней раскинулся кругом,
Туманный горизонт покрыл, как саван, горы,
Могильные холмы теперь предстали взору,
И в них погребена вся память о былом.
Толпа немых людей бредет во мгле заката,
И горбит их тоска, и путь их одинок.
И гнет прошедших лет на них надгробьем лег,
Как память тусклая о том, что жгло когда-то;
Им одинаково страшны добро и зло,
Бескровны их сердца, бесцветна страсти сила,
Душа в борьбе за жизнь о божестве забыла.
В глазах застыла мысль, молчанье в них вошло,
И неподвижность льдом сковала их навеки…
Мертвы желанья в них, раскаянье и страх;
Они мечтать — увы! — не могут о крестах,
И алой смерти свет им не закроет веки!