Всего два-три штриха, клочок бумаги,
и все ж какое разительное сходство!
Набросок, сделанный на корабле
волшебным полднем
в просторной сини Ионического моря.
Как он похож. И все-таки я помню,
он был еще красивее. Глаза
горели чувственным, почти безумным блеском.
Еще, еще красивее – таким
он кажется мне именно сейчас,
когда душа зовет его из Прошлого.
Из Прошлого. Когда все это было? –
эскиз, корабль и полдень.
Пожалуй, здесь недурно постоять.
Не прочь полюбоваться я пейзажем,
лазурной чистотой морского утра
и солнечными красками песка.
Не прочь я обмануться ненадолго,
поверить, будто поглощен природой
(лишь в первый миг я был ей поглощен)
а не видениями чувственной фантазии.
Чуть только я узнал, что умер Мирис,
я бросился к нему домой, хотя обычно
я ни ногой в жилища христиан –
особенно когда там траур или праздник.
Не удивительно, что я остался
в прихожей, – было трудно не заметить, как родные
покойного косятся на меня:
я замешательство прочел на лицах.
Часть комнаты, в которой он лежал,
была видна оттуда, из прихожей,
где я стоял: богатые ковры
и утварь – золотая и серебряная.
Я плакал – плакал и не прятал слез.
Я понимал, что сборища, гулянья
лишатся смысла после смерти друга.
Я понимал, что больше он не будет
счастливыми беспутными ночами
смеяться рядом и читать стихи
с его завидным чувством греческого лада.
Я понимал, кого и что я потерял –
навеки, безвозвратно потерял, –
ах, сколько нежности вмещало сердце!
Переговариваясь потихоньку,
какие-то старухи обсуждали
его последний день: в руках – все время крест,
и «Господи Исусе» – на устах.
Позднее в комнату, где он лежал, прошли попы,
их было четверо, они творили
усердные молитвы, обращенные к Христу
или к Марии (я не разбираюсь в их обрядах).
Два года, как мы приняли его
в свою компанию. Мы не могли не ведать,
что он христианин. Нам это не мешало.
Он был во всем со всеми нами заодно.
Он меры в наслаждениях не знал
и денег не жалел на развлеченья.
Он не боялся, что его осудят,
отчаянно бросался первым в драку
на улицах ночных, когда случалось
нам повстречаться с нашими врагами.
Он с нами о религии своей
не говорил. Однажды мы сказали,
что в храм Сераписа его возьмем.
Он промолчал, но эта наша шутка
пришлась ему не по душе – теперь я вспомнил.
А вот еще два случая, к примеру:
мы как-то приносили Посейдону
дары – и наш красавец отвернулся;
в другой же раз, когда один из нас воскликнул:
«Да будет к нашему союзу милостив
великий, несравненный Аполлон!»,
«Чур не ко мне!» – отмежевался Мирис
чуть слышно (остальные не расслышали).
За молодую душу сочным басом
молились христианские жрецы,
и я отметил про себя, насколько
у христиан внимательно, до тонкости
продуман этот ритуал, который
предшествует обряду погребенья.
И вдруг невероятное открытие
меня пронзило. Появилось чувство,
как будто Мирис от меня ушел,
такое чувство, что он присоединился
к своим, и я с моим нехристианством
ему чужой. И тут еще одно сомненье
мелькнуло: неужели я ослеп
от страсти, неужели был всегда ему чужим?
Проклятый дом! Скорее прочь отсюда,
покуда Мирис в памяти живет
наперекор всем этим христианам!
Взяла моряка в бурю темная пучина.
А мать еще не знает и во спасенье сына
теплит Богородице свечу высоку,
чтобы с тихою погодой вернуться сынку.
И все-то ветер слушает – как он гудит,
и долгую молитву Пречистой твердит,
а та с иконы смотрит печально и строго,
зная, что не выпросить сына у бога.
Столетия в забвении, в печали,
в египетской земле, средь вечной темноты
освобождения от долгой немоты
пленительные мимиямбы ждали.
Прошли судьбой назначенные сроки,
и мудрецы из северной страны
пришли – и ямбы от забвенья спасены.
Их благозвучные, живые строки
до слуха нашего доносят внятно
веселый шум античных городов
и жизнь, пропавшую за чередой годов,
сегодня возвращают нам обратно.
Вот сводня к делу приступает лихо,
чтоб верную супругу сбить с пути!
И так пытается и этак подойти,
но честь семейную хранит Метриха.
Еще один, бесстыдства воплощенье,
пред нами предстает. Он держит некий дом –
и вот приезжего бранит перед судом:
устроил, мол, скандал в почтенном заведенье.
Мы видим двух болтливых милых дам:
они пришли Асклопию молиться.
Их разговор забавный долго длится
и оживляет весь просторный храм.
Вот мы в большую мастерскую входим
башмачную, за кумушкой Мэтро.
Хозяин держится любезно и хитро;
все туфли новые, все по последней моде.
Но сколько ямбов унесла могила!
Как много сцен, где блеск и озорство,
червю досталось жадному и сгнило!
Увы, Герод! Насмешки и остроты
как часто на папирусах его
перемежают раны и пустоты!
Могущества страшись, душа.
И если обуздать ты не сумеешь
свои честолюбивые мечты, остерегайся, следуй им
с опаской. Чем дальше ты зайдешь,
тем осторожней будь.
Но вот достигнута вершина, Цезарь ты,
вниманием, почетом окруженный,
идешь со свитой на виду у всех –
могучий властелин – как раз теперь смотри:
вдруг выйдет из толпы Артемидор
с письмом в руках и скажет торопливо:
«Прочти немедля, это очень важно
тебе узнать», – так не пройди же мимо,
остановись, любое дело отложи,
прерви беседу, отстрани людей случайных,
что подошли приветствовать тебя
(их повидаешь после), и сенат
пусть тоже подождет, прочти немедля
посланье важное Артемидора.
Владыка-государь, царь Мануил Комнин
в один сентябрьский день, печальный и тоскливый,
почувствовал, что смерть его близка. Хотя болтали
ему придворные астрологи (за деньги),
что много лет он проживет еще на свете.
А он, пока ему астрологи гадали,
обычай древний воскресил благочестиво
и приказал скорей из келий монастырских
ему церковные доставить облаченья,
и вот уж он гуляет в них – и рад и счастлив,
что у него теперь смиренный вид монаха.
Счастливцы все, кто веруют блаженно,
и, как владыка-государь, царь Мануил,
приемлют гибель, облачась в смиренье веры.
В малютке комнате пустой, где лишь четыре голых стенки
всегда обтянуты ярко-зеленым полотном,
прекрасная пылает люстра, накаляясь,
и в каждом огоньке воспалено
страдающее сладострастье.
И в эту комнату-малютку, где так могуч огонь зажженный,
накал и вспыхиванье алых языков, –
обычный свет не проникает совершенно.
Не для трусливых, робких тел раскалено
такое пламя сладострастья.
Сломалось колесо. Любой другой бы – в слезы:
примчаться первый мог! Но что мне эта слава,
когда, чуть вечер, ждут меня вино и розы?
Вся Антиохия моя держава.
Мне, юному из юных, ее завоевало
расположенье Александра Вала.
Победа на ристалище меня не интересовала
(не будь я скромным, я бы мог тайком распорядиться –
пришла бы первой на словах моя хромая колесница).
Я знаю старика. Он изможден и сгорблен,
утратами пронзен и жизнью изувечен,
проходит неспеша коротким переулком.
Однако, в дом войдя, чтоб тягостную старость
укрыть в своем углу, – он трудится в тиши
над тем, что у него от юности осталось.
И молодежь теперь в его стихи вчиталась.
Его виденья дивные живут в горящем взоре юных поколений.
И чувственный, здоровый, свежий мозг
и плоть упругую, со стройными чертами,
волнует мир его прекрасных откровений.
Увидав мертвым славного Патрокла –
он был так молод, храбр и полон силы, –
заплакали и кони грозного Ахилла;
бессмертные, они негодовали
перед деяньем смерти, и в своей печали
копытом били землю, головой качали,
великолепной гривой потрясали
над бездыханным, чья душа умолкла
и дух угас. Несчастного Патрокла
уже коснулся тлен. Всего лишен,
он вновь в великое Ничто от жизни отрешен.
И Зевс увидел, как они огорчены.
«Возможно, что тогда, на свадьбе у Пелея,
я поступил бездумно; не жалея,
я отдал вас на землю, бедные мои.
Что делать вам, бессмертным, средь сынов земли,
игрушек жалких в вечной воле рока?
Для вас нет смерти бедственного срока,
но в беды преходящие и вы вовлечены
людьми и муки их напрасно разделять должны».
Однако над бедою неизбывной смерти
льют слезы благородства кони эти.
Учеником Саккаса был два года он,
но и Саккас, и философия ему приелись.
Потом политикой увлекся.
И ее забросил. Эпарх – глупец,
приспешники – болваны и чинуши,
двух слов по-гречески связать не могут.
Что, если посвятить себя религии,
принять крещение и стать христианином?
Но этот путь он сразу же отверг.
Родители его враждебны христианству,
его поступок вызвал бы их гнев,
и что всего важнее – их подарки
довольно щедрые тотчас бы прекратились.
Но что-то надо делать. И завсегдатаем
притонов Александрии ужасных,
домов разврата тайного он стал.
Судьба ему на сей раз улыбнулась:
наружностью приятной одаренный,
вкушал он с радостью прекрасный божий дар.
Еще лет десять, может быть, и больше
он сможет красотой свой гордиться.
Потом опять к Саккасу он пойдет,
а если между тем старик уже умрет,
другой философ иль софист найдется,
чего-чего, а их всегда хватает.
А может быть, вернется он к политике,
достойным образом традиции семьи
решившись продолжать и долг исполнить свой
перед отчизной – мало ли на свете громких слов.
Зачем разбили мы кумиры их,
зачем изгнали их из древних храмов? –
изгнание для них не стало смертью.
О ионийская земля, они тебя как прежде любят
и память о тебе хранят их души.
Когда восходит над тобой высокий августовский день,
пропитан воздух твой их жизненною силой,
порою образ молодой, бесплотный,
неясный образ поступью крылатой
легко проходит по твоим холмам.
Когда задумаешь отправиться к Итаке,
молись, чтоб долгим оказался путь,
путь приключений, путь чудес и знаний.
Гневливый Посейдон, циклопы, лестригоны
страшить тебя нисколько не должны,
они не встанут на твоей дороге,
когда душой и телом будешь верен
высоким помыслам и благородным чувствам.
Свирепый Посейдон, циклопы, лестрнгоны
тебе не встретятся, когда ты сам
в душе с собою их не понесешь
и на пути собственноручно не поставишь.
Молись, чтоб долгим оказался путь.
Пусть много-много раз тебе случится
с восторгом нетерпенья летним утром
в неведомые гавани входить;
у финикийцев добрых погости
и накупи у них товаров ценных –
черное дерево, кораллы, перламутр, янтарь
и всевозможных благовоний сладострастных,
как можно больше благовоний сладострастных;
потом объезди города Египта,
ученой мудрости внимая жадно.
Пусть в помыслах твоих Итака будет
конечной целью длинного пути.
И не старайся сократить его, напротив,
на много лет дорогу растяни,
чтоб к острову причалить старцем –
обогащенным тем, что приобрел в пути,
богатств не ожидая от Итаки.
Какое плаванье она тебе дала!
Не будь Итаки, ты не двинулся бы в путь.
Других даров она уже не даст.
И если ты найдешь ее убогой,
обманутым себя не почитай.
Теперь ты мудр, ты много повидал
и верно понял, что Итаки означают.
Волнующая есть одна подробность
венчания на царство Иоанна Кантакузина
и госпожи Ирины, дочери Андроника Асеня.
Поскольку не было почти у них алмазов
и настоящих изумрудов и сапфиров
(в великой бедности отчизна пребывала),
они надели стеклышки цветные. Кусочков множество
стеклянных, красных, синих, зеленых.
И, признаюсь, ничего
нет унизительного, гадкого для чести,
по-моему, в кусочках этих грустных
стекла цветного. В них скорей – подобье
какого-то печального протеста
и неприятья нищеты несправедливой.
Они – лишь символы того, что полагалось
и что иметь бы, несомненно, полагалось
в момент венчания владыке Иоанну Кантакузину
и госпоже Ирине, дочери Андроника Псеня.
Сверкало зеркало у входа в дом богатый,
одно из тех зеркал, огромных и старинных.
чей возраст восемьдесят лет, по крайней мере.
Прекрасный юноша, приказчик у портного
(спортсмен-любитель в выходные дни),
стоял со свертком у дверей. Кому-то в доме
он этот сверток передал, и тот со свертком
ушел, чтоб вынести квитанцию. Приказчик
остался в одиночестве и ждал.
Он в это зеркало старинное смотрелся
и галстук поправлял. А через пять минут
ему квитанцию вручили. Он взял расписку и ушел.
Но в этом зеркале старинном, которое за долгий век
уже успело наглядеться на тысячи вещей и лиц, –
но в этом зеркале старинном такая радость ликовала,
такая гордость в кем светилась; что хоть на несколько минут
оно запечатлеть сумело, и безраздельно обладало,
и целиком принадлежало столь совершенной красоте.
О добром старце, об отце своем горюю,
о милом батюшке, всегда меня любившем,
о добром старце, об отце своем я плачусь,
позавчера скончался он перед рассветом.
Твоей святейшей церкви предписанья,
Христе, всегда во всем покорно соблюдать
в моем деянье каждом, в каждом слове
и в каждом помысле – вот вечное мое
раденье. Кто же твое имя отрицает,
тот ненавистен мне. Но вот сейчас
отца мне жаль, Христе, отца мне жаль родного,
хоть он при жизни был – промолвить страшно –
в поганом капище Сераписа жрецом.
На тех, кто, умерев, до тридцати не дожили
и похоронены в роскошном мавзолее, –
на них, на их прекрасные тела
ушедшие желанья не похожи ли,
которым хоть бы раз судьба дала
ночь наслажденья, утро посветлее.
«В насмешливые, дерзостные речи
отныне облачусь я, как в доспехи,
и со вселенским злом, при первой встрече,
сойдусь в бою, уверенный в успехе.
Враги ко мне приблизятся, но разве
хотя бы взглядом их я удостою? –
им ни к одной не прикоснуться язве:
как сталью, защищен я клеветою».
Увы, «доспехи» не смогли спасти
Монаи Емельяна от бессилия:
бессмысленно растратив жизнь, в Сицилии,
оп умер, не дожив до тридцати.
«Куда пропал, куда девался мудрец?
После того как множество его чудес
распространили среди всех племен
молву и славу о его учении,
он скрылся, так что достоверно никто
не знает, что с ним сталось
(ведь и могилы мудрого не видели).
Передают, что кончил дни в Эфесе он.
Но у Дамида это не написано,
ибо о смерти Аполлония не написал Дамид ни слова.
Был слух, что он истаял в воздухе на Линде.
А может, правду говорили в народе,
будто он был на Крите вознесен,
в древнем святилище Диктинны.
Одно осталось нам: природе вопреки
он неким чудом воплотится снова
в тианце молодом, ученике философа…
Наверно, срок не вышел ему вернуться,
опять открыто объявиться миру,
или, преображенный, он среди нас
скитается неузнанный. – Но вновь таким, как был,
он явится, чтобы учить нас истине,
поднять из праха нашим богам служенье
и эллинский обряд во всей красоте и славе».
Так предавался мечтам в убогом домишке,
прочтя составленную Филостратом
«Жизнь Аполлония Тианского»
один язычник – из весьма немногих
оставшихся тогда; впрочем, вполне ничтожный,
трусливый человек, он притворялся
христианином и ходил исправно в церковь.
То было время, когда царствовал
старец Юстин, великий благочестьем,
и город набожный Александрия
тогда не жаловал язычников.«