В узеньком переулке
примостились с обеих сторон
лавки торговцев рассадой…
Волн осенних разбег
не увидит – но пусть хоть услышит
мой слепой собеседник!..
В солнечных бликах
искрится вода канала –
рыбаки на рассвете…
В сгустившейся мгле
стволы оголенных деревьев
так массивны и тяжелы…
В небесную высь,
под тяжестью снега склоняясь,
упрямо рвутся деревья…
В дождливые дни
вдвойне одиноко, тоскливо.
Кончается осень…
В лунную ночь
загорелась на небосклоне
среди прочих моя звезда…
В грустных раздумьях
я глаз не сомкнул, утешаясь:
«Верно, так ночь холодна…»
В горном селенье
цветы для Праздника кукол –
сережки ивы…
Бычков, что резвятся
меж кораллов в садах подводных,
ловлю на червя…
Бумажный фонарь –
гляжу, как под ветром ночным
опадают с вишен цветы…
Я в искусство перенес чувство самосохраненья,
тайные мои надежды, затуманенные лица,
полузримые черты, притупившуюся память
о несбывшейся любви. Я уверовал в искусство,
ведь оно определяет представленье о Прекрасном,
служит к украшенью жизни, делает ее полнее,
сочетает впечатленья, сочетает дни.
Актер, приглашенный для увеселений,
прочел под конец несколько отменных эпиграмм.
Сквозь колоннаду портика открывался вид
на небольшой сад,
и тонкий аромат цветов сливался с благовоньями
щедро надушенных сидонских юношей.
Актер читал Мелеагра, Кринагора, Риана,
но когда он дошел до знаменитой эпитафии
(«Здесь Эсхил погребен, сын достойного Евфориона»,
нажимая, быть может сверх меры, на последние строки:
«Счастлив был меч обнажить в битве при Марафоне»),
юноша, пылкий излишне и влюбленный в словесность,
вскочил и воскликнул:
«Нет, не нравится мне четверостишие это!
Разве подобная слабость достойна поэта?
Братья, я вас призываю трудиться еще неустанней,
дабы в часы испытаний
и на закате возвышенно прожитых дней
помнить о Славе Поэта, и только о ней,
не отметая, как сор, величайших трагедий, –
всех Агамемнонов и Прометеев, Кассандру, Ореста
и Семерых против Фив, – не безумье ли вместо
подлинных этих свершений гордиться чрезмерно,
что среди тысяч неведомых ратников шел ты к победе
в давней войне против Датиса и Артаферна!»
«Итак, увидав, в каком пренебреженье
боги у нас…» – спесиво он утверждал.
В пренебреженье. А чего он ждал?
По-своему он перестраивал дела богослуженья,
по-своему верховного жреца галатского и прочих
в посланиях учил, и наставлял, и убеждал.
Но не были христианами друзья
у кесаря. И в этом была их сила.
В отличье от него (христианина
по воспитанью), их уму претило
бессмысленно перенимать для древней веры
нелепое в основах устроенье
у новой церкви. Греками они
остались. Ничего сверх меры, Август!
Ужасный Сфинкс набросился внезапно,
оскалив зубы, выпустивши когти,
собрав в бросок всю жизненную силу.
И наземь пал Эдип, не сдержав напора,
испуган появленьем слишком скорым.
Подобное обличье, речь такую
едва ли мог вообразить он себе доселе.
Но хоть и упирались страшные лапы
чудовища столь тяжко в грудь Эдипа,
он скоро собрался с силами и нисколько
теперь не страшился чудища, ибо знал он
отгадку издавна и ждал победы.
И все же торжество ему не в радость.
А взор его, исполнен мыслью скорбною,
не обращен на Сфинкса, смотрит дальше
Эдип – на дорогу, ведущую в Фивы,
ту, что найдет завершенье свое в Колоне.
Предчувствие говорит душе его ясно,
что Сфинкс к нему там вновь с речами обратится,
с куда труднейшими в своем значенье
загадками, на которые нет ответа.
И вот с похорон воротилась сестра
достойно прожившего век свой царя Коммагены,
в словесности знавшего толк Антиоха,
и надпись решила она заказать для могилы.
Не раз в Коммагене гостивший
эфесский софист Каллистрат,
которому было знакомо
радушие царского дома,
заказу почетному рад –
и вскоре его сочиненье читала сестра Антиоха:
«Царю своему, коммагенцы, по праву
воздайте посмертную славу.
Умом и характером целен,
он был справедливого нраву
и – главное – истинный эллин.
Сие означает в итоге,
что выше бывают лишь боги».
Как можно было ждать, чтоб отреклись они
от жизни столь размеренно-прекрасной, от обилья
услад на каждый день, от блистательного театра,
где на глазах осуществлялось единенье
Искусства с вожделениями плоти?
Безнравственные, да и, может быть, весьма,
они испытывали удовлетворенье от того, что
их жизнь и есть предмет всех толков: жизнь Антиохии,
где наслаждаются с таким изяществом.
Отречься от нее – во имя чего?
Чтобы слушать суесловие о ложных
богах? Докучливое самохвальство?
Чтобы видеть детский страх перед театром?
Безвкусную надутость? Бороду смешную?
Ну нет, конечно: лучше выбрать «хи»,
ну нет, конечно: лучше выбрать «каппу» – хоть сто раз.
На ложе черном, с изголовием точеным,
украшенным орлами из коралла,
так безмятежно спит Нерон,
и так бесстыдно счастлив он,
и плоть цветущую румянит сладкий сон,
а также юности божественная сила.
Но в белой зале алебастровой, где было
так безмятежно, так уютно древним ларам,
божкам домашним, охраняющим чертоги, –
теперь дрожат перед погибельным кошмаром,
полны тревоги эти маленькие боги
и тельца судорожно спрятать норовят.
Слышна им поступь роковой развязки:
шаги железные на лестнице гремят,
ступени стонут в леденящей пляске.
И лары, дикие, как стадо смертных тварей,
почуяв ужас, прячутся в ларарий,
толкаясь в свалке крошечных богов
и друг на друга падая безумно.
Им ясен этот гул шагов, лишь у Эриний шаг таков,
Эриний поступь им слышна, хотя она бесшумна.
Отчасти чтоб в эпохе той найти какой-то штрих,
отчасти для времяпрепровожденья
вчерашней ночью я открыл одну из книг
о знаменитых Птолемеях – что за чтенье –
хвалы и лести в изобилье
все удостоились равно. Всяк знаменит,
славен, могуч и милостив на вид;
в своих деяньях всяк наимудрейший.
А что касается до женщин из их рода, то они –
все Береники, Клеопатры, какую ни возьми.
Когда же нужный штрих в эпохе удалось мне обнаружить,
я был готов оставить книгу, не останови
меня заметка небольшая о царе Цезарионе –
она вдруг привлекла мое вниманье…
И вот вошел ты во всем неизъяснимом
очаровании. В истории немного
осталось по тебе невнятных строк,
но тем свободней я создал тебя в своем воображенье,
сотворил прекрасным, чувствующим глубоко;
мое искусство наделило лик твой
влекущей, совершенною красой.
Я живо так вообразил тебя
вчерашней ночью, что, когда погасла
лампа моя – намеренно дал я догореть ей, –
вообразил я дерзко, как ты входишь в мою келью,
и вот мне мнится, что ты стоишь предо мною, как стоял ты
перед Александрией, в прах поверженной,
бледный и изнемогший, но совершенный, даже в скорби
все еще надеясь, вдруг да пощадят
подлые, те, что нашептывали: «Цезарей слишком много».
Когда его отвергли македонцы
и оказали предпочтенье Пирру,
Деметрий (сильный духом) не по-царски
повел себя, как говорит молва.
Он золотые снял с себя одежды
и сбросил башмаки пурпурные. Потом
в простое платье быстро облачился
и удалился. Поступил он как актер,
что, роль свою сыграв,
когда спектакль окончен,
меняет облаченье и уходит.