Гармония ночи глубокой
разрушена грубо
луной ледяной и сонной,
взошедшей угрюмо.
О жабах – ночей муэдзинах –
ни слуху ни духу.
Ручей, в камыши облаченный,
ворчит что-то глухо.
В таверне молчат музыканты.
Не слышно ни звука.
Играет звезда под сурдинку
над зеленью луга.
Уселся рассерженный ветер
горе на уступы,
и Пифагор, здешний тополь,
столетнюю руку
занес над виновной луною,
чтоб дать оплеуху.
Поэт просит свою любовь, чтобы она ему написала
Любовь глубинная, как смерть, как весны,
напрасно жду я писем и решений;
цветок увял, и больше нет сомнений:
жить, потеряв себя в тебе, несносно.
Бессмертен воздух. Камень жесткий, косный
не знает и не избегает тени.
Не нужен сердцу для его борений
мед ледяной, – луна им поит сосны.
Я выстрадал тебя. Вскрывая вены
в бою голубки с тигром, змей с цветами,
я кровью обдавал твой стан мгновенно.
Наполни же мой дикий бред словами
иль дай мне жить в ночи самозабвенной,
в ночи души с неведомыми снами.
Масличная равнина
распахивает веер,
запахивает веер.
Над порослью масличной
склонилось небо низко,
и льются темным ливнем
холодные светила.
На берегу канала
дрожат тростник и сумрак,
а третий – серый ветер.
Полным-полны маслины
тоскливых птичьих криков.
О, бедных пленниц стая!
Играет тьма ночная
их длинными хвостами.
Начинается
плач гитары.
Разбивается
чаша утра.
Начинается
плач гитары.
О, не жди от нее
молчанья,
не проси у нее
молчанья!
Неустанно
гитара плачет,
как вода по каналам – плачет,
как ветра над снегами – плачет,
не моли ее о молчанье!
Так плачет закат о рассвете,
так плачет стрела без цели,
так песок раскаленный плачет
о прохладной красе камелий.
Так прощается с жизнью птица
под угрозой змеиного жала.
О гитара,
бедная жертва
пяти проворных кинжалов!
Эллипс крика
пронзает навылет
молчание гор,
и в лиловой ночи
над зелеными купами рощ
вспыхнет черной радугой он.
А-а-а-а-ай!
И упругим смычком
крик ударил
по туго натянутым струнам,
и запела виола ветров.
А-а-а-а-ай!
(Люди в пещерах
гасят тусклые свечи.)
А-а-а-а-ай!
Слушай, сын, тишину –
эту мертвую зыбь тишины,
где идут отголоски ко дну.
Тишину,
где немеют сердца,
где не смеют
поднять лица.
Бьется о смуглые плечи
бабочек черная стая.
Белые змеи тумана
след заметают.
И небо земное
над млечной землею.
Идет она пленницей ритма,
который настичь невозможно,
с тоскою в серебряном сердце,
с кинжалом в серебряных ножнах.
Куда ты несешь, сигирийя,
агонию певчего тела?
Какой ты луне завещала
печаль олеандров и мела?
И небо земное
над млечной землею.
Смотрят дети,
дети смотрят вдаль.
Гаснут медленные свечи.
И две девушки слепые
задают луне вопросы,
и уносит к звездам ветер
плача тонкие спирали.
Смотрят горы,
горы смотрят вдаль.
Прорытые временем
лабиринты –
исчезли.
Пустыня –
осталась.
Немолчное сердце –
источник желаний –
иссякло.
Пустыня –
осталась.
Закатное марево
и поцелуи –
пропали.
Пустыня –
осталась.
Умолкло, заглохло,
остыло, иссякло,
исчезло.
Пустыня –
осталась.
* * *
Суха земля,
тиха земля
ночей
безмерных.
(Ветер в оливах,
ветер в долинах.)
Стара земля
дрожащих
свечек.
Земля
озер подземных.
Земля
летящих стрел,
безглазой смерти.
(Вихрь в полях,
ветерок в тополях.)
На темени горном,
на темени голом –
часовня.
В жемчужные воды
столетние никнут
маслины.
Расходятся люди в плащах,
а на башне
вращается флюгер.
Вращается денно,
вращается нощно,
вращается вечно.
О, где-то затерянное селенье
в моей Андалузии
слезной…
Восточный ветер.
Фонарь и дождь.
И прямо в сердце
нож.
Улица –
дрожь
натянутого
провода,
дрожь
огромного овода.
Со всех сторон,
куда ни пойдешь,
прямо в сердце –
нож.
Крик оставляет в ветре
тень кипариса.
(Оставьте в поле меня, среди мрака –
плакать.)
Все погибло,
одно молчанье со мною.
(Оставьте в поле меня, среди мрака –
плакать.)
Тьму горизонта
обгладывают костры.
(Ведь сказал вам: оставьте,
оставьте в поле меня, среди мрака –
плакать.)
Он лег бездыханным на мостовой
с кинжалом в сердце.
Его здесь не знает никто живой.
Как мечется тусклый фонарь,
мама!
Как мечется тусклый фонарик
над мостовой.
Уже рассветало. Никто живой
не вздумал прикрыть ему веки,
и ветер в глаза ему бил штормовой.
Да, бездыханным на мостовой.
Да, с кинжалом в сердце.
Да, не знает никто живой.
Протяжны рыдания
в гулкой пещере.
(Свинцовое
тонет в багряном.)
Цыган вспоминает
дороги кочевий.
(Зубцы крепостей
за туманом.)
А звуки и веки –
что вскрытые вены.
(Черное
тонет в багряном.)
И в золоте слез
расплываются стены.
(И золото
тонет в багряном.)
Колоколам Кордовы
зорька рада.
В колокола звонкие
бей, Гранада.
Колокола слушают из тумана
андалузские девушки
утром рано
и встречают рассветные перезвоны,
запевая заветные
песни-стоны.
Все девчонки Испании
с тонкой ножкой,
что на звездочки ранние
глядят в окошко
и под шалями зыбкими в час прогулки
освещают улыбками
переулки.
Ах, колоколам Кордовы
зорька рада,
ах, в колокола звонкие
бей, Гранада!
Дорогами глухими
идут они в Севилью.
К тебе, Гвадалквивир.
Плащи за их плечами –
как сломанные крылья.
О мой Гвадалквивир!
Из дальних стран печали
идут они веками.
К тебе, Гвадалквивир.
И входят в лабиринты
любви, стекла и камня.
О мой Гвадалквивир!
Светляк и фонарик,
свеча и лампада…
Окно золотистое
в сумерках сада
колышет
крестов силуэты.
Светляк и фонарик,
свеча и лампада.
Созвездье
севильской саэты.
Севилья – башенка
в зазубренной короне.
Севилья ранит.
Кордова хоронит.
Севилья ловит медленные ритмы,
и, раздробясь о каменные грани,
свиваются они, как лабиринты,
как лозы на костре.
Севилья ранит.
Ее равнина, звонкая от зноя,
как тетива натянутая, стонет
под вечно улетающей стрелою
Гвадалквивира.
Кордова хоронит.
Она сметала, пьяная от далей,
в узорной чаше каждого фонтана
мед Диониса,
горечь Дон-Хуана.
Севилья ранит.
Вечна эта рана.
Идут единороги.
Не лес ли колдовской за поворотом?
Приблизились,
но каждый по дороге
внезапно обернулся звездочетом.
И в митрах из серебряной бумаги
идут мерлины, сказочные маги,
и вслед волхвам, кудесникам и грандам –
Сын Человеческий
с неистовым Роландом.
Мадонна в ожерельях,
мадонна Соледад,
по морю городскому
ты в лодке проплыла:
сама – цветок тюльпана,
а свечи – вымпела.
Минуя перекаты
неистовых рулад,
от уличных излучин
и звезд из янтаря,
мадонна всех печалей
мадонна Соледад,
в моря ты уплываешь,
в далекие моря.
Спешите, спешите скорее!
Христос темноликий
от лилий родной Галилеи
пришел за испанской гвоздикой.
Спешите скорее!
Испания.
В матовом небе
светло и пустынно.
Усталые реки,
сухая и звонкая глина.
Христос остроскулый и смуглый
идет мимо башен,
обуглены пряди,
и белый зрачок его страшен.
Спешите, спешите за господом нашим!
Лола
поет саэты.
Тореро встали
у парапета.
И брадобрей
оставил бритву
и головою
вторит ритму.
Среди гераней
и горицвета
поет саэты
та самая Лола,
та непоседа,
что вечно глядится
в воду бассейна.
Певцы саэт,
вы слепы,
как любовь.
В ночи зеленой
стрелами саэт
пробит каленый
ирисовый след.
Уходит месяц
парусом косым.
Полны колчаны
утренней росы.
Но слепы лучники
ах, слепы,
как любовь!
Пошла моя милая к морю
отливы считать и приливы,
да повстречала нечаянно
славную реку Севильи.
Меж колоколом и кувшинкой
пяти кораблей качанье,
вода обнимает весла,
паруса на ветру беспечальны.
Кто смотрит в глубины башни,
узорчатой башни Севильи?
Как пять золотых колечек,
в ответ голоса отзвонили.
Лихое небо вскочило
в стремена берегов песчаных,
на розовеющем воздухе
пяти перстеньков качанье.
Потемки моей души
отступают перед зарею азбук,
перед туманом книг
и сказанных слов.
Потемки моей души!
Я пришел к черте, за которой
прекращается ностальгия,
за которой слезы становятся
белоснежными, как алебастр.
(Потемки моей души!)
Завершается
пряжа скорби,
но остаются разум и сущность
отходящего полудня губ моих,
отходящего полудня
взоров.
Непонятная путаница
закоптившихся звезд
расставляет сети моим
почти увядшим иллюзиям.
Потемки моей души!
Галлюцинации
искажают зрение мне,
и даже слово «любовь»
потеряло смысл.
Соловей мой,
соловей!
Ты еще поешь?
Ночь на пороге.
Над наковальнями мрака
гулкое лунное пламя.
Ночь на пороге.
Сумрачный вяз обернулся
песней с немыми словами.
Ночь на пороге.
Если тропинкою песни
ты проберешься к поляне…
Ночь на пороге.
…ночью меня ты оплачешь
под четырьмя тополями.
Под тополями, подруга.
Под тополями.
У неба пепельный цвет,
а у деревьев – белый,
черные,черные угли –
жнивье сгорело.
Покрыта засохшей кровью
рана заката,
бумага бесцветная гор
скомкана, смята.
Прячется серая пыль
в овраг придорожный,
ручьи помутнели, а заводи
уснули тревожно.
Колокольчики стада
звенят несмело,
водокачка застыла
и онемела.
У неба пепельный цвет,
а у деревьев – белый.
Посмотри, как застыл,
побелел тот влюбленный!
Это пляшет луна
над долиною мертвых.
В ночь теней и волков он застыл,
как они, стал он черным.
Ах! Все пляшет луна
над долиною мертвых.
Конь из камня, кем ранен он был,
в царство сна охраняя входы?
Это все луна, луна
над долиною мертвых!
Стекла серые туч, кто сквозь них
взором облачным глянет мне в очи?
Это все луна, луна
над долиною мертвых.
Снится золото мне цветов,
умереть мне дозволь на ложе.
Нет! Луна безмолвно пляшет
над долиною мертвых.
Дочка! Вдруг я побелела,
видно, ветер стал холодным!
То не ветер: грустит луна
над долиною мертвых.
Кто ревет, как бык огромный,
кто под небом глухо стонет?
Нет, не бык: луна, луна
над долиною мертвых.
Да, луна в венце из дрока,
да, луна, луна, что пляшет,
пляшет, пляшет, вечно пляшет
над долиною мертвых!
Сгибаются тонкие
ветки
под ногами девочки
жизни.
Сгибаются тонкие
ветки.
В руках ее белых
зеркало света,
на лбу ее нежном
сияние утра.
Сгибаются тонкие
ветки.
В сумерках черных
она заблудилась
и плачет росою,
пленница ночи.
Сгибаются тонкие
ветки.
В Буэнос-Айресе есть волынка,
та волынка над рекой Ла-Платой.
Норд на ней играет, влажным
серым ртом к ней прикасаясь.
Бедный парень Рамон де Сисмунди!
Там, на улице Эсмеральды,
грязь, и весь он испачкан грязью,
пылью ящиков и прилавков.
Вдоль по улицам бесконечным,
по зеленому берегу пампы
той порой галисийцы гуляли,
о долинах нездешних вздыхая.
Бедный парень Рамон ле Сисмунди!
Он в волнах услыхал муиньейру,
между тем как пасла его память
семь быков луны туманной.
Шел по берегу он речному,
шел по берегу он Ла-Платы,
там, где ивы и кони немые
вод стекло в этот час ломали.
Но не слышал он стона волынки,
великана волынщика в небе
не заметил со ртом крылатым.
Бедный парень Рамон де Сисмунди!
Хоть по берегу шел он Ла-Платы,
лишь увидел он дня угасанье
да багровую стену заката.
Теория радуги
В семь голосов поют
семь девушек.
(В небе дуга с образцами
заката.)
Душа о семи голосах –
семь девушек.
(В воздухе белом семь птиц
рвутся куда-то.)
Вот умирают они,
семь девушек.
(Но почему их не девять
или не двадцать четыре?)
Волны реки их уносят.
Пусто в небесной шири.
Пора проститься с сердцем однозвучным,
с напевом безупречнее алмаза –
без вас, боровших северные ветры,
один останусь сиро и безгласо.
Полярной обезглавленной звездою.
Обломком затонувшего компаса.
Мшистых лун неживая равнина
и ушедшей под землю крови.
Равнина крови старинной.
Свет вчерашний и свет грядущий.
Тонких трав неживое небо.
Свет и мрак, над песком встающий.
В лунном мареве смерть я встретил.
Неживая земная равнина.
Очертанья маленькой смерти.
На высокой кровле собака.
И рукою левою косо
пересек я сухих цветов
прерывистые утесы.
Над собором из пепла – ветер.
Свет и мрак, над песком встающий.
Очертанья маленькой смерти.
Смерть и я – на виду у смерти.
Человек одинокий, и рядом
очертанья маленькой смерти.
И луны неживая равнина.
И колеблется снег и стонет
за дверьми, в тишине пустынной.
Человек – и что же? Все это:
человек одинокий, и рядом
смерть. Равнина. Дыханье света.
Песня любая –
заводь
любви.
Звезда голубая –
заводь
времен,
завязь
эпох.
А заводь
крика –
чуть слышный вздох.
Под луною черной
запевают шпоры
на дороге горной…
(Вороной храпящий,
где сойдет твой всадник, непробудно спящий?)
…Словно плач заводят.
Молодой разбойник
уронил поводья.
(Вороной мой ладный,
о как горько пахнет лепесток булатный!)
Под луною черной
заплывает кровью
профиль гор точеный.
(Вороной храпящий,
где сойдет твой всадник, непробудно спящий?)
На тропе отвесной
ночь вонзила звезды
в черный круп небесный.
(Вороной мой ладный,
о как горько пахнет лепесток булатный!)
Под луною черной
смертный крик протяжный,
рог костра крученый…
(Вороной храпящий,
где сойдет твой всадник, непробудно спящий?)
Кордова.
Одна на свете.
Конь мой пегий, месяц низкий,
за седлом лежат оливки.
Хоть известен путь, а все же
не добраться мне до Кордовы.
Над равниной, вместе с ветром, –
конь мой пегий, месяц красный.
И глядит мне прямо в очи
смерть с высоких башен Кордовы.
Ай, далекая дорога!
Мчится конь, не зная страха.
Я со смертью встречусь прежде,
чем увижу башни Кордовы!
Кордова.
Одна на свете.
Как больно, что не найду
свой стих в неведомых далях
страсти, и, на беду,
мой мозг чернилами залит!
Как жалко, что не храню
рубашки счастливца: кожи
дубленой, что на броню,
отлитую солнцем, похожа.
(Перед моими глазами
буквы порхают роями.)
О, худшая из болей –
поэзии боль вековая,
болотная боль, и в ней
не льется вода живая!
Как больно, когда из ключа
песен хочешь напиться!
О, боль слепого ручья
и мельницы без пшеницы!
Как больно, не испытав
боли, пройти в покое
средь пожелтелых трав
затерянною тропою!
Но горше всего одна
боль веселья и грезы –
острозубая борона,
рыхлящая почву под слезы!
(Луна проплывает вдоль
горы бумаг средь тумана.)
О, истины вечная боль!
О, вечная боль обмана!
– Если ты услышишь: плачет
горький олеандр сквозь тишину,
что ты сделаешь, любовь моя?
– Вздохну.
– Если ты увидишь, что тебя
свет зовет с собою, уходя,
что ты сделаешь, любовь моя?
– Море вспомню я.
– Если под оливами в саду
я скажу тебе: «Люблю тебя», –
что ты сделаешь, любовь моя?
– Заколю себя.