На лобик розовый и влажный от мучений
Сзывая белый рой несознанных влечений,
К ребенку нежная ведет сестру сестра,
Их ногти — жемчуга с отливом серебра.
И, посадив дитя пред рамою открытой,
Где в синем воздухе купаются цветы,
Они в тяжелый лен, прохладою омытый,
Впускают грозные и нежные персты.
Над ним мелодией дыханья слух балуя,
Незримо розовый их губы точит мед;
Когда же вздох порой его себе возьмет,
Он на губах журчит желаньем поцелуя.
Но черным веером ресниц их усыплен
И ароматами, и властью пальцев нежных,
Послушно отдает ребенок сестрам лен,
И жемчуга щитов уносят прах мятежных.
Тогда истомы в нем подъемлется вино,
Как мех гармонии, когда она вздыхает…
И в ритме ласки их волшебной заодно
Все время жажда слез, рождаясь, умирает.
Перевод: И. Ф. Анненского
Что нам, душа моя, кровавый ток,
И тысячи убийств, и злобный стон,
И зной, и ад, взметнувший на порог
Весь строй; и на обломках Аквилон.
Вся месть? Ничто!.. Но нет, ее мы вновь,
Князья, сенаты, биржи, всю хотим,
Все сгинь! Преданья, власть и суд – на дым!
Так надо. Золото огня и кровь.
В огне все, в мести, в ужасе гори!
Мой дух! Не слушай совести. За тьмой
Сокройтесь вы, республики, цари,
Полки, рабы, народы, все долой!
Встревожим вихрь разгневанных огней,
И мы, и наши названные братья!
Нам, романтическим, милы проклятья,
Не рабский труд неси, а пламеней!
Весь шар земной мы местью обовьем,
Деревни, города. Пускай вулкан
Взрывается! Пусть в битве мы падем!
Все поглотит суровый Океан.
Друзья! О сердце, верь, они мне – братья,
Безвестно-темные. Идем, идем!
Все больше к вам! Несчастия заклятья!
Под тающей землей трепещет гром.
Все ничего: я здесь; я здесь всегда.
В сапфире сумерек пойду я вдоль межи,
Ступая по траве подошвою босою.
Лицо исколют мне колосья спелой ржи,
И придорожный куст обдаст меня росою.
Не буду говорить и думать ни о чем –
Пусть бесконечная любовь владеет мною –
И побреду, куда глаза глядят, путем
Природы – счастлив с ней, как с женщиной земною.
Ночь – нет туманней и угарней,
А под окном хлебопекарни
Пять душ ребят
Стоят, не трогаются с места, –
За пекарем, что месит тесто,
Они следят…
Рукою крепкой, без охулки,
Пшеничные тугие булки
Он в печь кладет.
О, как их это все волнует,
А тот и в ус себе не дует
И, знай, поет.
И ждут они, как ждут лишь чуда,
Когда же наконец оттуда,
Из недр печи,
Для человеческой утробы
Пойдут румянистые сдобы
И калачи!
Вот из-под балок закоптелых
Дразнящий запах булок белых
К ним донесло,
И сквозь губительную стужу
К ним под лохмотья прямо в душу
Идет тепло.
Им уж не холодно, не жутко,
Нет, как пяти Христам-малюткам,
Им горя нет.
Они к стеклу прильнули, крошки,
Им кажется, что там, в окошке,
Весь белый свет…
Так, зачарованные хлебом,
Они под непросветным небом
Глядят на печь,
А ветер зимний, злой и звонкий,
Срывает лихо рубашонки
С их узких плеч!
I
На черной глади вод, где звезды спят беспечно,
Огромной лилией Офелия плывет,
Плывет, закутана фатою подвенечной.
В лесу далеком крик: олень замедлил ход.
По сумрачной реке уже тысячелетье
Плывет Офелия, подобная цветку;
В тысячелетие, безумной, не допеть ей
Свою невнятицу ночному ветерку.
Лобзая грудь ее, фатою прихотливо
Играет бриз, венком ей обрамляя лик.
Плакучая над ней рыдает молча ива.
К мечтательному лбу склоняется тростник.
Не раз пришлось пред ней кувшинкам расступиться.
Порою, разбудив уснувшую ольху,
Она вспугнет гнездо, где встрепенется птица.
Песнь золотых светил звенит над ней, вверху.
II
Офелия, белей и лучезарней снега,
Ты юной умерла, унесена рекой:
Не потому ль, что ветр норвежских гор с разбега
О терпкой вольности шептаться стал с тобой?
Не потому ль, что он, взвевая каждый волос,
Нес в посвисте своем мечтаний дивных сев?
Что услыхала ты самой Природы голос
Во вздохах сумерек и жалобах дерев?
Что голоса морей, как смерти хрип победный,
Разбили грудь тебе, дитя? Что твой жених,
Тот бледный кавалер, тот сумасшедший бедный,
Апрельским утром сел, немой, у ног твоих?
Свобода! Небеса! Любовь! В огне такого
Виденья, хрупкая, ты таяла, как снег;
Оно безмерностью твое глушило слово –
И Бесконечность взор смутила твой навек.
III
И вот Поэт твердит, что ты при звездах ночью
Сбираешь свой букет в волнах, как в цветнике.
И что Офелию он увидал воочью
Огромной лилией, плывущей по реке.
Где ветви, словно облако резное,
Сквозь золото резьбы, среди купав,
Где, цепенея в тишине и зное,
Спит поцелуй на гибких стеблях трав,
Просунул рожки фавн, кося глазами,
Как старое вино, шафранно-ал,
И, рот набив багряными цветами,
Он выпрямился и захохотал.
Потом он, будто белка, мигом скрылся,
Звенящим хохотом тревожа лес,
А поцелуй, что в тишине таился,
Спугнул снегирь и тотчас сам исчез.
На черных виселичных балках
Висят лихие плясуны.
Кривляясь в судорогах жалких,
Танцуют слуги сатаны.
Как дернет Вельзевул их за ворот и, шлепнув
Поношенной туфлей по лбам, едва-едва
Совсем не оборвав, – как пустит их, притопнув,
Плясать, плясать под звон седого рождества.
И лбами чокаются тощие. И в лязге
Шарманочном трещат их ребра, загудев.
Сшибаясь грудью в грудь, трясутся в гнусной ласке,
Вполне приемлемой для полногрудых дев.
Ура! Сигают вверх – просторно в балагане.
Легко весельчакам без мышц и животов.
Бой это или бал, – но в диком содроганье
Сам Вельзевул смычком пиликать им готов.
Их пятки жесткие без туфель обойдутся.
С них кожа содрана. Лишь кое-где клочки,
Не зная срамоты, болтаются и бьются.
Да на головы снег наляпал колпачки.
Да ворон встрепанный, на черепе торчащий.
Да мясо вместо щек свисает бахромой.
Ты скажешь, вкрученный в их призрачную чащу,
Что это рыцарей в картонных латах бой.
Ура! Вопит метель, на пары расколов их.
Проклятые столбы качаются, мыча.
И слышен волчий вой во тьме лесов лиловых.
И горизонт, как ад, краснее кумача.
Пусть оборвутся вниз молодчики! Довольно
Им четки позвонков перебирать, молясь.
Тут им не монастырь с божбою колокольной,
Не отпевают их, а приглашают в пляс.
Но вот из толчеи мертвецкого вертепа
Выпрядывает тень огромная вперед.
Как лошадь на дыбы, встает она нелепо
И грубую пеньку на длинной шее рвет.
И пальцы длинные заламывает с криком,
На издевательство похожим, – а потом
Захлопывается в своем бараке диком,
И слышен хруст костей над рухнувшим шутом.
На черных виселичных балках
Висят лихие плясуны.
Кривляясь в судорогах жалких,
Танцуют слуги сатаны.
Он долго растравлял любовный трепет под
Сутаной черною и руки тер в перчатках,
Метался и желтел, беззубый скаля рот,
Пускал слюну тайком и жил в мечтаньях сладких.
– Молитесь, братие… – Но дерзкий сорванец
Взял за ухо его движеньем беззаботным
И, мрачно выругавшись, разодрал вконец
Сутану черную на этом теле потном.
Возмездье! Сорвана одежда с подлеца,
Прощенные грехи с начала до конца
Ханжа, как четки, перебрал в уме и, бледен,
Готов был выстоять еще хоть сто обеден.
Но человек забрал все, чем силен монах,
И с головы до пят Тартюф остался наг.
Вокзальная площадь в Шарлевиле
На чахлом скверике (о, до чего он весь
Прилизан, точно взят из благонравной книжки!)
Мещане рыхлые, страдая от одышки,
По четвергам свою прогуливают спесь.
Визгливым флейтам в такт колышет киверами
Оркестр; вокруг него вертится ловелас
И щеголь, подходя то к той, то к этой даме;
Нотариус с брелков своих не сводит глаз.
Рантье злорадно ждут, чтоб музыкант сфальшивил;
Чиновные тузы влачат громоздких жен,
А рядом, как вожак, который в сквер их вывел,
И отпрыск шествует, в воланы разряжен.
На скамьях бывшие торговцы бакалеей
О дипломатии ведут серьезный спор
И переводят все на золото, жалея,
Что их советам власть не вняла до сих пор.
Задастый буржуа, пузан самодовольный
(С фламандским животом усесться – не пустяк!),
Посасывает свой чубук: безбандерольный
Из трубки вниз ползет волокнами табак.
Забравшись в мураву, гогочет голоштанник.
Вдыхая запах роз, любовное питье
В тромбонном вое пьет с восторгом солдатье
И возится с детьми, чтоб улестить их нянек.
Как матерой студент, неряшливо одет,
Я за девчонками в теми каштанов томных
Слежу. Им ясно все. Смеясь, они в ответ
Мне шлют украдкой взгляд, где тьма вещей нескромных.
Но я безмолвствую и лишь смотрю в упор
На шеи белые, на вьющиеся пряди,
И под корсажами угадывает взор
Все, что скрывается в девическом наряде.
Гляжу на туфельки и выше: дивный сон!
Сгораю в пламени чудесных лихорадок.
Резвушки шепчутся, решив, что я смешон,
Но поцелуй, у губ рождающийся, сладок…
1
Нет рассудительных людей в семнадцать лет!
Июнь. Вечерний час. В стаканах лимонады.
Шумливые кафе. Кричаще-яркий свет.
Вы направляетесь под липы эспланады.
Они теперь в цвету и запахом томят.
Вам хочется дремать блаженно и лениво.
Прохладный ветерок доносит аромат
И виноградных лоз, и мюнхенского пива.
2
Вы замечаете сквозь ветку над собой
Обрывок голубой тряпицы с неумело
Приколотой к нему мизерною звездой,
Дрожащей, маленькой и совершенно белой.
Июнь! Семнадцать лет! Сильнее крепких вин
Пьянит такая ночь… Как будто бы спросонок,
Вы смотрите вокруг, шатаетесь один,
А поцелуй у губ трепещет, как мышонок.
3
В сороковой роман мечта уносит вас…
Вдруг – в свете фонаря, – прервав виденья ваши,
Проходит девушка, закутанная в газ,
Под тенью страшного воротника папаши.
И, находя, что так растерянно, как вы,
Смешно бежать за ней без видимой причины,
Оглядывает вас… И замерли, увы,
На трепетных губах все ваши каватины.
4
Вы влюблены в нее. До августа она
Внимает весело восторженным сонетам.
Друзья ушли от вас: влюбленность им спешна.
Но вдруг… ее письмо с насмешливым ответом.
В тот вечер… вас опять влекут толпа и свет…
Вы входите в кафе, спросивши лимонаду…
Нет рассудительных людей в семнадцать лет
Среди шлифующих усердно эспланаду!
Ей
Зимой уедем мы в вагоне розовом и скромном
Среди подушек голубых,
Нам будет хорошо, и в каждом уголке укромном
Гнездо для наших ласк шальных.
Ты глаз закроешь, чтоб не видеть в этот час вечерний
За окнами больших теней,
Чудовищных кривляний их и всей противной черни,
Больших и маленьких чертей.
Ты станешь, может быть, еще смущенней и краснее,
Когда, твою щеку ужалив, побежит по шее
Мой поцелуй, как паучок.
Ты скажешь: «Поищи его», – склонив свою головку,
И мы начнем искать того, кто так умно и ловко
Ужалил лучшую из щек.
Шатаясь восемь дней, я изорвал ботинки
О камни и, придя в Шарлеруа, засел
В «Зеленом Кабаре», спросив себе тартинки
С горячей ветчиной и с маслом. Я глядел,
Какие скучные кругом расселись люди,
И, ноги протянув далеко за столом
Зеленым, ждал, – как вдруг утешен был во всем,
Когда, уставив ввысь громаднейшие груди,
Служанка-девушка (ну! не ее смутит
Развязный поцелуй) мне принесла на блюде,
Смеясь, тартинок строй, дразнящих аппетит,
Тартинок с ветчиной и с луком ароматным,
И кружку пенную, где в янтаре блестит
Светило осени своим лучом закатным.
Я брёл, засунув руки в дырявые карманы
И бредил про любое дрянное пальтецо.
Я брёл под небом, Муза, глядел в твоё лицо
И – о-ля-ля! – влюблялся в блестящие туманы.
Последняя штанина, истёртая до дыр,
Последний мальчик с пальчик стихи рифмует скверно.
Казалась мне Большая Медведица таверной.
Со мною в звёздном небе шептался звёздный клир.
Я слушал звёздный шёпот при придорожном камне.
Сентябрьский тихий вечер мерцал издалека мне
И каждою росинкой в меня отвагу лил.
Весь этот мир волшебный рифмуя понемногу,
Из башмака худого вытягивал я ногу
И между тем мозгами немного шевелил.
Ругающиеся в печенку, в душу, в бога,
Солдаты, моряки, изгнанники земли, –
Нуль пред империей, – едва они пришли
На пограничный пункт, где землю делят строго.
Зубами трубку сжав, почуяв издали,
Что скоро в сумерки оденется дорога,
Таможенник идет в сопровождены! дога
И различает след, затоптанный в пыли.
Тут все законники, им не до новых правил,
Ждут черта с Фаустом, чтоб взять их на прицел:
“Что, старикан, в мешке?” – “Ступай, покуда цел!”
Но если к молодой красотке шаг направил
Таможенник, – гляди, как сразу он ослаб.
В аду очутишься от этих скользких лап!
Прекрасный херувим с руками брадобрея,
Я коротаю день за кружкою резной:
От пива мой живот, вздуваясь и жирея,
Стал сходен с парусом над водной пеленой.
Как в птичнике помет дымится голубиный,
Томя ожогами, во мне роятся сны,
И сердце иногда печально, как рябины,
Окрашенные в кровь осенней желтизны.
Когда же, тщательно все сны переварив
И весело себя по животу похлопав,
Встаю из-за стола, я чувствую позыв…
Спокойный, как творец и кедров, и иссопов,
Пускаю ввысь струю, искусно окропив
Янтарной жидкостью семью гелиотропов.
Рябые, серые; зелеными кругами
Тупые буркалы у них обведены;
Вся голова в буграх, исходит лишаями,
Как прокаженное цветение стены;
Скелету черному соломенного стула
Они привили свой чудовищный костяк;
Припадочная страсть к Сиденью их пригнула,
С кривыми прутьями они вступают в брак.
Со стульями они вовек нерасторжимы.
Подставив лысину под розовый закат,
Они глядят в окно, где увядают зимы,
И мелкой дрожью жаб мучительно дрожат.
И милостивы к ним Сидения: покорна
Солома бурая их острым костякам.
В усатом колосе, где набухали зерна,
Душа старинных солнц сияет старикам.
И так Сидящие, поджав к зубам колени,
По днищу стульев бьют, как в гулкий барабан,
И рокот баркарол исполнен сладкой лени,
И голову кружит качанье и туман.
Не заставляй их встать! Ведь это катастрофа!
Они поднимутся, ворча, как злобный кот,
Расправят медленно лопатки… О Голгофа!
Штанина каждая торчком на них встает.
Идут, и топот ног звучит сильней укоров,
И в стены тычутся, шатаясь от тоски,
И пуговицы их во мраке коридоров
Притягивают вас, как дикие зрачки.
У них незримые губительные руки…
Усядутся опять, но взор их точит яд,
Застывший в жалобных глазах побитой суки, –
И вы потеете, ввергаясь в этот взгляд.
Сжимая кулаки в засаленных манжетах,
Забыть не могут тех, кто их заставил встать,
И злые кадыки у стариков задетых
С утра до вечера готовы трепетать.
Когда суровый сон опустит их забрала,
Они увидят вновь, плодотворя свой стул,
Шеренгу стульчиков блистательного зала,
Достойных стать детьми того, кто здесь уснул.
Чернильные цветы, распластанные розы
Пыльцою запятых восторженно блюют,
Баюкая любовь, как синие стрекозы,
И вновь соломинки щекочут старый уд.
Заняв последний ряд на скамьях деревянных,
Где едкий полумрак впивается в глаза,
Они вклиняют в хор молений осиянных
Истошные свои глухие голоса.
Им запах ладана милей, чем запах хлеба;
Как псы побитые, умильны и слабы,
Сладчайшему Христу, царю земли и неба,
Они несут свои нежнейшие мольбы.
Шесть дней господь велит им напрягать силенки,
И только на седьмой, по благости своей,
Он разрешает им, закутавши в пеленки,
Баюкать и кормить ревущих малышей.
Не гнутся ноги их, и мутный взгляд слезится,
Постыл им суп один и тот же каждый день,
И с завистью они взирают, как девицы
Проходят в первый ряд, шляпенки набекрень.
Там дома холод, сор, и грязная посуда,
И вечно пьяный муж, и вечно затхлый дух,
А здесь собрание почтенных, сухогрудых,
Поющих, плачущих и ноющих старух.
Здесь эпилептики, безрукие, хромые –
Со всех окраин, все разряды, все статьи, –
И даже с верным псом бродящие слепые
В молитвенник носы уставили свои.
Гнусавят без конца, безудержно и страстно,
Бросая господу вопросы и мольбы,
А с потолка Исус глядит так безучастно
На толщину задов, на чахлость худобы.
Здесь мяса не видать и нет сукна в помине,
Нет жестов озорных, нет острого словца,
И проповедь цветет цитатой по-латыни,
И льется благодать в открытые сердца.
В конце молебствия, когда настанет вечер,
Те дамы модные, что впереди сидят,
Поведают Христу, как мучает их печень,
И пальчики святой водицей окропят.
Когда на детский лоб, расчесанный до крови,
Нисходит облаком прозрачный рой теней,
Ребенок видит въявь склоненных наготове
Двух ласковых сестер с руками нежных фей.
Вот, усадив его вблизи оконной рамы,
Где в синем воздухе купаются цветы,
Они бестрепетно в его колтун упрямый
Вонзают дивные и страшные персты.
Он слышит, как поет тягуче и невнятно
Дыханья робкого невыразимый мед,
Как с легким присвистом вбирается обратно –
Слюна иль поцелуй? – в полуоткрытый рот…
Пьянея, слышит он в безмолвии стоустом
Биенье их ресниц и тонких пальцев дрожь,
Едва испустит дух с чуть уловимым хрустом
Под ногтем царственным раздавленная вошь…
В нем пробуждается вино чудесной лени,
Как вздох гармоники, как бреда благодать,
И в сердце, млеющем от сладких вожделений,
То гаснет, то горит желанье зарыдать.
I
Он мощно оперся на молот. Он для всех
Был страшен. Как труба, пронесся ярый смех
Гиганта пьяного и над Парижем замер.
Он смерил толстяка свирепыми глазами,
Кузнец – Людовика Шестнадцатого, в час,
Когда, лохмотьями кровавыми влачась,
Народная толпа шумела. Перед нею
Людовик выпятил большой живот, бледнея,
С поличным пойманный и чующий петлю.
Но нечего сказать собаке-королю!
Да, ибо эта рвань, кузнец широкоплечий,
И не обдумывал своей простецкой речи,
Но слово било в лоб любого короля.
– Ты вспоминаешь, сир? Мы пели «тру-ля-ля»,
Хлестали мы быков на всех господских нивах
Под вечный «Отче наш» каноников ленивых,
На четки вяжущих монеты, сколько дашь.
Бывало, в хриплый рог сеньор затрубит наш,
Мчась на лихом коне. А мы, смиренно горбясь,
Кто с палкой, кто с бичом, не поддавались скорби,
Тупые, как волы, – мы шли, и шли, и шли…
И, обработав так кусок чужой земли,
Отдавши в черные распаханные глыбы
Свой пот и кровь свою, мы есть и пить могли бы
Но жгли вы по ночам лачуги у дорог,
И наши дети шли начинкой в ваш пирог.
О, я не жалуюсь! Я речью пустяковой
Тебе не надоем. Но выслушай толково.
Ведь весело смотреть в июльский зной, когда
Бредут на сеновал пахучих фур стада
Огромные. Вдыхать таинственное лоно
Примятой ливнями травы слегка паленой!
А там поля, поля… И это верный знак,
Что созревает хлеб, что колосится злак.
А кто сильнее, тот у наковальни встанет
И, молотом звеня, лихую песнь затянет.
Он все же человек, который жив-здоров
И кое-что урвал от божеских даров!
Но тянет лямку он все ту, а не другую…
Я знаю все теперь. И спрашивать могу я:
Зачем же руки есть и молот у меня?
Чтоб, шпагой под плащом сиятельным звеня,
Любой приказывал – возделай землю, парень?
И если будет мир опять войной ошпарен,
Чтобы сынишка мой пошел, куда ведут?
Я человек, а ты король. И скажешь тут:
«Я так хочу!» Пойми: что может быть нелепей!
Ты думал, мне милы твои великолепья,
Лакеи пышные, павлины на пирах
И тысячи пройдох, одетых в пух и прах!
Они в твою нору тащили наших дочек,
А нас – в Бастилию без дальних проволочек,
А мы-то клянчили: смиряйтесь, бедняки!
Мы золотили Лувр, копили медяки,
Чтоб ели досыта господчики и дамы,
Нам на головы сев роскошными задами!
Нет! С мерзкой стариной произведен расчет!
Народ – не стая шлюх. Не прихоть нас влечет
Срыть и развеять прах Бастилии в мгновенье.
Там каждый камень был кровавым откровеньем
И нам нашептывал, крошась в глухой стене,
Свой отвратительный рассказ о старине.
Довольно бестия-Бастилия торчала!
Слыхал ты, гражданин, как прошлое рычало
И выло в рушенье бойниц ее тогда?
Была во всех сердцах одна лишь страсть тверда.
Мы крепко сыновей к своей груди прижали.
Мы, словно лошади храпящие, бежали!
И сердце прыгало меж ребер горячо.
Мы шли в июльский зной, сомкнув к плечу плечо,
В Париж! Мы вырвались из собственных отребий,
Став наконец людьми! И, чуя грозный жребий,
Как мы бледнели, сир, надеждой опьянев!
Но, очутившись там, мы позабыли гнев.
Вся буря наших пик, ножей, сигнальных горнов
Как бы сошла на нет при виде башен черных,
Почуяв мощь свою и кротости ища.
И будто с той поры сошла с ума, торча
На этих улицах, ремесленников стая!
Уйдут одни, – и вновь бушует, вырастая,
У окон богачей угрюмая орда.
Я тоже среди них – любуйтесь, господа!
Так я вошел в Париж, поднявши молот страшный,
Чтоб сразу вымести отсюда сор вчерашний.
Посмей лишь, усмехнись, – я размозжу тебя!
Но ты не трусь, король! Ты можешь, теребя
Своих чернильных крыс, отбиться от прошений,
Послав их, словно мяч, к любой другой мишени
(Пусть шепчут жулики: «Что? Взяли, дураки?»)
Ты можешь мастерить декреты, что сладки
Иль пахнут розовой слабительной настойкой,
Смягчить все трудности, и баловаться бойко,
И даже нос зажать, когда проходим мы
(Для наших выборных мы стали злей чумы!)
Не бойся ничего, – одних штыков… Отлично!
Черт бы их взял во всей их мишуре столичной!
Довольно, хватит с нас приплюснутых мозгов
И барабанных брюх! Довольно пирогов
Ты пек нам, буржуа, когда мы стервенели,
Кресты и скипетры ломая на панели!
II
Он за руку схватил Капета и сорвал
Оконный занавес. А там народный вал
Гремел, могучими раскатами бушуя.
Он показал толпу, до ужаса большую,
И вой голодных сук, и вой соленых волн,
И весь широкий двор, что был, как рынок, полн
Божбой, и звоном пик, и барабанным треском.
Лохмотья, колпаки фригийские в их резком
Изменчивом строю – все увидал в окно
Людовик, и потел, бледнел как полотно,
И заболел почти.
– Смотри на сволочь нашу!
Как на стены плюет, как воет, сбившись в кашу!
Им не на что поесть. Все это нищий сброд.
Вот я кузнец. А там жена моя орет,
Хотела в Тюильри добиться хлеба, дура!
Но пекаря на нас посматривали хмуро.
Есть дети у меня. Я сволочь. Вот еще
Старухи в чепчиках, что плачут горячо,
Теряя дочерей, прощаясь с сыновьями.
Все это сволочь! Вот проведший годы в яме
Бастилии. Другой был каторжником. Но
Они честнее нас… На воле суждено
Бродить им, будто псам. Клеймо еще не стерто:
Позор не кончился. Так для какого черта
Им жить, как проклятым, и среди той шпаны
Реветь тебе в лицо: они осуждены!
Все это сволочи! Там девушки. Не счесть их!
Ведь вы же мастера в девических бесчестьях!
Вам, знать придворная, сходила с рук игра!
Плевали в душу им, как на землю вчера.
Красотки ваши там. И это сволочь тоже!
Да! Все несчастные, согбенные, чья кожа
На солнце сожжена, – они идут, идут,
И надрываются, и продолжают труд.
Прочь шляпы, буржуа, и поклонитесь людям!
Да, мы рабочие. Рабочие! Мы будем
Господствовать, когда наступит новый век,
И с утра до ночи кующий Человек,
Великий следопыт причин и следствий, встанет.
Он вещи укротит, и повода подтянет,
И оседлает Мир, как своего коня.
О слава кузнецов, могучий сноп огня!
Все неизвестное страшит. Не надо страха!
Поднявши молоты, мы вырвем жизнь из праха,
Просеем шлак и пыль! Вставайте, братья! В путь!
Она приснится нам, придет когда-нибудь
Простая эта жизнь, в горячих каплях пота,
Без злобной ругани, – улыбка и забота
Суровой женщины, любимой навсегда.
И, отдавая дни для гордого труда,
Встав, как на трубный звук, на повеленье долга,
Мы будем счастливы. Да, счастливы! И долго
Никто, никто, никто нас не согнет в дугу.
Ружье прислонено недаром к очагу!
Но пахнет в воздухе нешуточною дракой!
Что я наплел? Я рвань, несомая клоакой.
Остались сыщики и спекулянты в ней!
Свобода вырвана. Но и она прочней,
Пока царит Террор. Я говорил недавно
О кротких временах и о работе славной.
Взгляни-ка на небо! Нам мало всех границ!
Нас разрывает гнев, но мы простерты ниц.
Смотри же на небо! А я пойду обратно
В великую толпу, что выкатила знатно
Твои мортиры, сир, по мостовой влачась.
Мы кровью вымоем ее в последний час.
Когда раздастся гул последней нашей мести
И лапы королей протянутся все вместе,
Чтоб заварить в полках парадов кутерьму,
Вы нас пошлете вновь – к собачьему дерьму!..
III
Он поднял на плечи свой молот. Ликовала
Пред кузнецом толпа, насытясь до отвала,
И весь широкий двор, все гребни старых крыш,
Весь задыхавшийся и воющий Париж,
Всю эту чернь потряс один озноб и рокот.
Тогда кузнец взмахнул своей рукой широкой –
Так, что вспотел король пузатый, – и вот так
Швырнул ему в лицо багровый свой колпак.
Французы семидесятого года, бонапартисты-республиканцы,
вспомните о своих отцах в девяносто втором году.
Поль де Кассаньяк
Вы, храбрые бойцы, вы, в девяносто третьем
Бледневшие от ласк свободы огневой,
Шагавшие в сабо по рухнувшим столетьям,
По сбитым кандалам неволи вековой,
Вы, дравшиеся в кровь, отмщая друг за друга,
Четырнадцать держав* встречавшие в упор,
Вы, мертвые, чья Смерть, как честная подруга
У вас плодотворит все пахоты с тех пор,
Огнем омывшие позор величий низких, –
Там, в дюнах Бельгии, на холмах италийских,
Вы, не смыкавшие горящих юных глаз, –
Почийте же, когда Республика почила,
Так нас империя дубиной научила.
А Кассаньяки вновь напомнили про вас.
*Внесенная П. Антокольским реминисценция борьбы против интервентов после Октябрьской революции в России.